графоманили. Он налегал на стихи, она на прозу. Как-то незаметно стали появляться дети. Сначала девочка, потом два мальчика. Но вроде бы не мешали, сами как-то воспитывались: сперва ползали, потом ходили. Когда Надя узнала об измене мужа (с Хрусталёвой), несколько дней плакала. Творчество было заброшено. Но потом отошла, простила, и два грифеля опять дружно застучали в железных досках. Сейчас, когда свалилась трёхкомнатная квартира в новом доме, супруги обрадовались и растерялись, чем и как обставлять её. Но словно бы надеялись, что мебель, как и дети, появится в квартире сама. Новый холодильник, на который скинулись инвалиды, уж точно сам заедет в кухню.
Думая сейчас о несчастно-счастливой паре, о их графоманстве, о смури, которой они защитились от жизни, Плуготаренко печалился. Опять напрочь забыв, что сам он точно такой же. С фотографированием своим, Натальей, фейерверками…
Буран лупил в спину. Уносился прочь в виде белых сгорающих кустов.
2
В спальне у света лампы Проков читал книжку под названием «Леший», взятую у Веры Николаевны. Жена одевалась на работу. Бело маячила её вздёрнутая попа. Которая образуется, как считал почему-то, если женщина постоянно носит туфли на высоком каблуке. Но отправляясь даже в гости, Валентина всегда вбивала ноги в плоские туфельки типа тапочек. Хотя туфли на высоком у неё были. Она надела их один только раз – в день своей свадьбы. Ноги в них она переставляла осторожно. Как переставляют ноги козы. Больше этих туфель он на ней не видел. Она их куда-то спрятала. Как и белое пышное платье с фатой.
– Меня сегодня посетил дядюшка Понос.
Проков наморщился:
– Ну и зачем ты мне это говоришь?
– А затем, что Женьку тоже пронесло! И всё из-за твоей рыбы! Неизвестно где и у кого купленной.
Было дело. Купил возле гастронома. У старика в драном малахае. Сидящего на тарном ящике над тремя снулыми щуками. «Не боись. Свежие. Вчера на подлёдной поймал». Обманул старый!
Жена всё ворчала. Для неё покупка продуктов, особенно поход на рынок – это серьёзное гордое дело настоящей хозяйки. На рынке она всегда покупала только у своих продавцов. Они здоровались с ней, как с родной. Она заводила с ними разговоры на кулинарные темы, наивно думая, что уж они-то её не обманут. Но её и тут – вот такую свою, постоянную – обманывали. То мясо, выдаваемое за свежайшее, дома начинало вонять марганцовкой, то молоко сворачивалось в кастрюльке на газу, а сметана отстаивалась серой водичкой, то творог начинал горчить через день и отдавать ацетоном. А ведь ей давали пробовать всё, мясо подносили к носу. С оттопыренными мизинчиками она показывала: вот этот кусочек, пожалуйста. Проков стоял рядом, кипел. С армейским сидором до земли. Будто собрался назад в Афганистан.
– Застегни бюстик, пожалуйста.
«Бюстик». Бюстик-то, наверное, шестого размера. Не меньше. Проков встал, застегнул. Снова сел. А жена уже чулки пристёгивала. Выставлялась перед зеркалом. По всему было видно, очень гордилась собой. Проков смотрел хмуро. Так смотрят на лошадь в сбруе.
В первые годы они любили друг друга. Ещё, наверное, в запале молодости. Потом ему хотелось уже какой-то остроты, новизны от неё в постели. Она же его только регулярно удовлетворяла. Лежа под ним, она думала о котлетах, какие нужно завтра ему и сыну нажарить на обед. Прокову казалось, что, как женщине, он ей и не нужен вовсе. У них не было даже своей супружеской тайны. Той интимной тайны, которую прячут от всех муж и жена. Даже будучи уже стариками, до самой смерти. Им словно скрывать было нечего. У них всё всегда было одинаково. Серьёзная, обстоятельная, она просто исполняла свой супружеский долг. Это нужно было для здоровья мужа. «Хочешь?» – выключив свет, спрашивала она его. И он обречённо валился на неё. Белкастый шахтёр в шахте. Долбящий породу. Обречённый долбить её вечно.
Потом ему всё надоело. В одной постели они бывали всё реже и реже. Под видом долгого чтения вечерами Проков перекочёвывал в большую комнату на диван. Там и засыпал, уронив книгу на пол. Она же, глядя на него, думала, что он стареет. Накрывала пледом и выключала свет.
Нередко Проков вспоминал почти месячный угар свой с ловкой Хрусталёвой. Когда на дню по два, по три раза он скрывался с ней в маленькой комнатке в клубе за сценой. Чего только она не выдумывала! Не вытворяла с ним, Проковым! Он ходил по Обществу, как безумный. Дикой. Он думал, что он один у неё такой отчаянный и неутомимый. Однако потом выяснилось, что в комнатёнке за сценой побывали и верные его товарищи. И Громышев, и Кобрин, и даже слепой Никитников.
А кончилось это всё – известно чем…
Прибежали в спальню Женька с Пальмой. Проков сразу раскрыл окно прямо в утренний сизый холод. Уже ждали воробьи. На двух ветках распределились. Беспокоились. Грозди вонючие, грозди душистые. Как только Женька сыпанул в кормушку семечек – ринулись кучей.
Дав им попировать, Женька взмахнул рукой – воробьи разом взмыли, рассыпались по дереву. И тогда начинали падать синички. Будто с неба, прямо с крыши. Как весенняя капель. Только сейчас получалось – зимняя. Глупая Пальма крутила башкой, ломала ухо вопросом: что за чудеса такие? Откуда их (птичек) столько?
Валентина сразу начинала ворчать:
– Опять привечаете. Уже обгадили весь подоконник!
Отец и сын не обращали внимания – любовались.
К калитке шли вместе. Высокий сильный отец, одетый в афганский выцветший бушлат и такую же армейскую шапку, и толстенький сын в новом зимнем пальто с громоздким ранцем за спиной. Не чувствуя разлуки, глупая собака вокруг них подпрыгивала, летала.
За калиткой Женька, помахав отцу, а потом Пальме, потянул влево, к школе номер № 35. Проков двинулся направо – в центр, на работу в Общество. Пальма поскуливала, выглядывая из калитки. Но ни за тем, ни за другим не бросалась. Боялась улицы. Побежала к крыльцу. Чтобы так же радостно проводить и хозяйку. Но проводить не дали. Заперли. Тогда ходила и скулила в доме.
Проков купил возле парка свою утреннюю газету. Бодро пошёл дальше. Сегодня зимнее утро было пепельно-серым, без солнца. Длинные ветви деревьев над головой расползлись и перепутались. Походили на вконец промёрзших гусениц. Смотрел, задирал голову.
Навстречу приплясывающей походочкой двигался парнишонка лет шестнадцати. Несмотря на заметный морозец, одетый легко. Спортивные штанцы с лампасами, кожанка-косуха, большой кепон на круглой голове.
Остановились оба, разом, мгновенно узнав друг друга. Весёлые глаза пинальщика-убийцы сделались стальными, узкими. Уже выискивали отход, чтобы рвануть.
Одной своей рукой, точно клещами, Проков сдавливал тонкую шейку Шплинта через ворот косухи. Глаза Прокова были как гады. «Пусти, подлюга!» – сипел, вырывался Шплинт, пытаясь оторвать железную руку. Сучил ногами, пинался, но Проков отстранял его и снова давил. «Сволочь, отпусти!» – дергался Шплинт, уже хрипя. Детская, но уже испитая мордашка становилась пепельной, серой, покрывалась потом. «Пус…ти!»
Утренние пешеходы – будто вымерли. Только какая-то бабёнка еле слышно кричала с того света: «Милиция! Милиция!»
– Николай! – вдруг явственно раздалось сзади.
Проков обернулся. На всех парах летел к ним Плуготаренко в коляске.
– Николай, что ты делаешь! Опомнись!
Проков приослабил хватку, но не отпустил пацана. Дышал как бык, промазавший по красной тряпке.
Плуг начал вязаться, хватать Прокова, пытаясь отодрать железные пальцы. Опрокинулся с коляской. Как ванька-встанька тут же вскочил… на руки. И словно не знал, что делать дальше.
Проков бросился, подхватил, стал усаживать в коляску. Кашляя, Шплинт побежал. Падал, вскакивал, матерился. Махался кулачишком: погоди, сука, встретимся!
На груди у друга, словно продолжая удерживать его, дрожал Плуготаренко:
– Коля! Ты же не убийца! Разве можно так! Коля!
Точно пьяного, Прокова покачивало, он закрывал глаза, сжимал зубы. В голове словно тыкались иголки.
Повернулся, наконец, пошёл обратно домой. Плуготаренко поехал рядом. Непрерывно говорил, успокаивал. «Милиция, милиция!» – прячась в белых деревьях парка, сопровождала, повизгивала бабёнка.
Проков остановился:
– Юра, поезжай по своим делам. Прости, что так случилось со мной. На твоих глазах. Прости… Вере Николаевне не надо об этом.
Сжал руку друга. Пошёл дальше один.
Дома лёг. Запястьем придавил распадающуюся голову. Слёзы текли и текли. Как у бабы. Как когда-то в госпитале. Собака нервничала, вскидывала лапы на грудь, скулила, слизывала с лица. Как чужие, её лапы царапались обо что-то, о пустой протез стукались.
3
…Как твоя шея сегодня? Циля Исааковна носила завтрак на стол. Михаил Янович сидел на диване в позе султана, но мотал головой вроде набожного еврея. Вниз-вверх, вниз-вверх. С некоторых пор к болям в колене добавилась тянущая боль в шее. Шейный остеохондроз, – дал заключение врач Середа. Но ударно-волновой долбить не стал – опасно, можно посадить сердце. Рекомендовал только мотать головой. Три раза на дню. Цилю Исааковну упражнение это почему-то раздражало. Головой мотает как еврей, а часы удерживает в руках как русскую иконку. Гибрид сидит. Скрещенный. Глаз от секундной стрелки оторвать не может. Мотается. Хватит! Садись есть! Время уходит. Накладывала кашу сыну в тарелку. Поглядывала на другой будильник. На холодильнике который. Который скоро зазвенит. Не подведёт. И точно – заверещал. Пора. Иди, собирайся. В спальне мазал колено дёгтем. Колёсной мазью. Баночку которой дала добрейшая Бойченко Анна Тарасовна. Соседка. Мазь сильно, надо сказать, воняла. Но помогает. Лучше листьев капусты. Сверху оборачивал целлофаном, закреплял эластичным бинтом. Вместо летнего верного почтового фурагана мать торжественно внесла громаднейшую песцовую шапку. Михаил Янович сразу склонил голову. Шапку секонд-хэнд подарила маме Буровая-Найман. (Чтобы не выкидывать.) Известный частный зубной врач. Старая шапка эта осталась у неё от покойного мужа. Михаил Янович брезговал её надевать. Мать сама насадила. Опустила, завязала уши. Стал на манер первоклаша, отправляемого в стужу в школу. Зато шею не продует, сказала Циля Исааковна. Перед тем, как одеть форменное пальто с золотыми пуговицами, насобачили ещё и душегрейку. Стал непрошибаемой тумбой. Порядок, похлопали по горбу. Хлеба не забудь купить. Я сварю твои любимые русские щи. Закутанные старушки были уже на боевом посту. Дружно закивали. Благополучно прошёл. Колено пока не болело. Машины бежали по разным направлениям. Белаз, взрёвывая как динозавр, гадил за собой чёрными хлопьями сажи. Зяблова даже не кивнула в коридоре. Прошла, задрав голову. Черт бы тебя побрал, неблагодарная Зяблова! Лысина Ленина у Коткина сегодня была мраморной. Ничего по-доброму на ней не скворчало. Михаил Янович, почему телеграмму-молнию на Луговую вы вручили только через три часа? Готлиф молчал. Не знал, что сказать. Михаил Янович! Я заболел, ответил Готлиф. Чем? Расстройство желудка. Внезапный понос. Ха-ха! Да вас же видели в парке, Михаил Янович! Кто видел? Это Зяблова, что ли? Да неважно. Игнорируя мороз, вы сидели там и черкали опять в своей книжице! Целых три часа! Вокруг вас даже прыгала белка, пытаясь вас отвлечь. Вы не видели даже белку! Михаил Янович! Вы будете нормально работать? Или стишата только свои сочинять? Готлиф сказал, что отработает. Даже за Зяблову. Мо