Б е л ы й. О нет, нет! Она тронула шарф. Это — знак!
Л ю б а. Вы думаете? Знак? Чего?
Б е л ы й. Не знаю. Не предрешу. (Блоку.) Ее земной образ отнюдь не противоречит моим неземным предчувствиям. Я всем существом своим знаю, что мы приближаемся к очистительным бурям, к тем катастрофам, без которых невозможна далее наша жизнь!
Б л о к. Мы думаем с вами одинаково. Для меня, как и для вас, Владимир Соловьев приоткрыл многое.
Б е л ы й (перебивая). Да, да! Он ясновидец тайного! И я видел его, Александр Александрович! Нет, не только видел, я разговаривал с ним и слушал его. Никогда не забыть его очарованные глаза — серые, и сутулую спину, длинную, с взбитыми седыми космами прекрасную голову, большой, словно разорванный рот. Читая «Повесть об Антихристе», он загорался. При словах: «Иоанн поднялся, как белая свеча» — он весь вытянулся в кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Да! Он — предтеча всех наших будущих исканий. Философских. Поэтических откровений. Смысл жизни нашей. (В сторону Любы, восторженно.) Смотрите, она улыбается мне!
Л ю б а. Нет, не вам. Я улыбаюсь Саше.
Б е л ы й. Саше? (Сомнамбулически.) Конечно, Саше! (Подбегая к Блоку.) Не ясно ли вам?
Б л о к. Что?
Б е л ы й. Я же писал — в братстве мы! Не ясно ли т е б е? Ты — Саша. Я — не в а ш, а я — т в о й!
Л ю б а. Это называется брудершафт! Брудершафт, брудершафт!
Б л о к (несколько смущенно). Разумеется…
Белый и Блок целуются.
(Блок очень не приспособлен к такому непосредственному, фамильярному изъявлению чувств и произносит стесненно.) Да, да… Конечно, я согласен… Боря…
Б е л ы й (бурно). Саша! Саша! Навсегда и навеки!
Л ю б а. Ну и все. Больше ни единого слова! Гулять! Вот тут, по кривым арбатским переулкам. Потом — к Новодевичьему, на Воробьевы горы… Не могу, не хочу слушать, зажимаю уши…
Сцена уходит в темноту, и через секунду освещается другой круг. Входит Л ю б а, потом Б л о к. Она опускается на стул, хмурая и сосредоточенная.
Л ю б а. Не могу и не хочу. От этих сумасшедших разговоров как будто голову набивают ватой. «Холодная черта зари, как память близкого недуга, и верный знак, что мы внутри н е р а з р ы в а е м о г о к р у г а…»
Б л о к. Почему ты вспомнила эти стихи?
Л ю б а. Потому что я все чаще и чаще думаю, что была права, когда писала тебе трагическое письмо.
Б л о к. Какое письмо?
Л ю б а. Я тебе его не показала. А я писала тогда, что не могу больше оставаться с тобой в прежних дружеских отношениях. Для того чтобы их продолжать, я должна без конца притворяться.
Б л о к. Почему?
Л ю б а. Потому что ты смотрел на меня, как на какую-то отвлеченную идею. Вы все навообразили обо мне всяких возвышенных вещей, и за этой фантастической фикцией ты не заметил и не увидел меня.
Б л о к. Но, может быть, увидел гораздо больше? Может быть, это и есть единственная любовь? О, память навсегда сохранит наши прогулки в рощицах у твоего Боблова, у нашего Шахматова…
Л ю б а. Разумеется. Был влюблен. Любил. (Усмехнулась.) Свою фантазию! Свой сумасшедший идеал! А ведь я искренне ждала хоть немного естественного чувства от тебя. Понимаешь ли, о чем я говорю? Однажды, после долгих разговоров, возвратившись домой, я вдруг почувствовала, что не могу больше, что в моей душе что-то оборвалось, умерло. Я почувствовала, что твое отношение ко мне возмущает все мое существо! Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками. Я не отвлеченность. Это оскорбительно. Мне холодно, страшно в этих высотах. Вот об этом и написала…
Б л о к. И не дала мне прочесть?
Л ю б а. Не могла. Но во мне все кипело! Я ждала объяснений, но не таких, не таких! Ну что я такое была? Девчонка, дура.
Б л о к. Да и я не умней. Седьмого ноября шел на курсовой вечер в Дворянское собрание и знал, что этот вечер решающий. Я шел на свидание с тобой, считая, что оно — последнее. В кармане у меня лежала записка…
Л ю б а. В тот вечер я сидела с Мурой Никитиной и Верой Макоцковой на хорах, в последних рядах, недалеко от винтовой лестницы, ведущей вниз, слева от входа. Я неотступно смотрела на эту лестницу и знала: сейчас появится Блок.
Б л о к. Я сразу направился туда, хотя прежде на хорах ни ты, ни твои подружки, ни я никогда не бывали. В кармане лежала записка.
Л ю б а (насмешливо). Роковая?
Б л о к. О да. Сколько помню, там было написано: «Мой адрес — Петербургская сторона, казармы Лейб-гвардии Гренадерского полка, квартира полковника Кублицкого-Пиоттух, № 13. 7 ноября 1902 года. Петербург. В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченные» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют». Что-то еще добавил из божественного и подписался «поэт Александр Блок».
Л ю б а. Записка не понадобилась. Ты отвозил меня домой на санях, придерживая, как принято, за талию. Я спросила: «Не замерзнет ли ваша рука, у вас тонкая шинель». Ты ответил: «О, это невозможно психологически». Помню, мне это ужасно понравилось. Ты склонился к моему лицу. Литературно я знала, вычитала где-то в романах, что нужно повернуться к тебе и приблизить губы. Это было пустое любопытство, и морозные поцелуи ничему меня не научили, но они сковали наши жизни.
Б л о к. На следующий день мы встретились в Казанском соборе.
Л ю б а. Да. Пустынно, сумрак, лампады, свечи. И больше я не сопротивлялась судьбе… Ах, но не прав ли Андрей Белый! Он шепнул мне, когда мы были в Москве, что ему кажется, что в наших с тобой отношениях какая-то ложь…
Б л о к. Неправда! Лжи никогда не было и не будет!
Л ю б а. Не знаю, не знаю, что со мной делается… (Хочет уйти.)
Б л о к. Люба! А если «навообразили» — разве плохо? И что поделать, если я думаю стихами? Ты же сама этому радовалась! Ведь радовалась? Куда ты уходишь? Постой!
Люба ушла. Но он весел и даже прищелкнул пальцами.
О, милое Шахматово! Мама! Вчера в издательстве «Гриф» мне вручили письмо из Берлина от немецкого поэта Гюнтера. (Озорно подмигнул.) Вообрази, он, оказывается, в восторге от моей «Прекрасной дамы» и просит позволения переводить мои стихи. Оказывается, они совсем не так загадочны по смыслу! Ах, не стану ли я знаменитым?.. На секундочку представь! Мой большой портрет выставлен на всех вокзалах Германии, Франции, Мексики, Дании, Испании, Сербии (и других славянских земель). Он стоит всего… пятьдесят пфеннигов, и его покупают каждый день тысяча восемьсот двадцать семь человек вместе с изображениями моего друга Вольфганга Гёте и моего учителя Фридриха фон Шиллера. Генрик Ибсен из Норвегии и Лев Толстой из Ясной Поляны шлют мне свой воздушный поцелуй! Не хмурься, не хмурься! Я никогда тебя не разлюблю, несмотря ни на какую славу! (Чуть помрачнев.) Моя жена… шлет тебе привет. Твой любимый сын Александр Блок. (Угрюмо.) Но все это в шутку. Если говорить серьезно, я злюсь на себя. Боже мой, что обо мне пишут! Пишут, что стихи мои «мистические надежды великого свершения», что они ждут «прибытия», что они «попытка воплощения сверхидеи современного видения, прорыв к неуловимым формам пространства и времени…». Ты в этом разбираешься? По-моему, тут можно свихнуться, и только тебе я могу признаться, что ни черта не понимаю. Я не мистик. Положительно, это не моего ума дело. Ах, мама, милая мама! Происходит какая-то ошибка. (Помолчав.) А может, в наше время только так и делаются знаменитыми?… (Уходит.)
Освещается круг. Это, наверно, квартира Блоков. Сидят Л ю б а и А н д р е й Б е л ы й.
Л ю б а (глядя затуманенным взором куда-то в пространство). На четырех страницах почтовой бумаги он привез мне свои стихи. Это было в Боблове. Я читала их одна. Не сразу мне все было понятно. Но космизм, космизм, это одна из моих основ. И постепенно трепет охватил меня. «Тяжелый огнь окутал мирозданье…»
Б е л ы й. Да, да, и меня это поразило.
Л ю б а. После грозы, на закате, поднялся сплошной белый туман и над далью и над садом. Он был пронизан огненными лучами уходящего солнца. «Тяжелый огнь окутал мирозданье…»
Б е л ы й. Как вы прекрасно рассказываете…
Л ю б а (застенчиво). Ну что вы… Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то я не я, но где все певуче, все недосказано и где все эти странные стихи, так или иначе, вдруг идут от меня…
Б е л ы й. Я это давно понял. Только от вас.
Л ю б а. Я не так сказала. Но вам могу и это сказать. Вы пронзающий человек! Разве я одна это говорю?
Б е л ы й Мне важно не то, что все говорят, а то, что это вы говорите.
Л ю б а. Может быть, не надо было…
Б е л ы й. Нет, надо! Ну, а дальше, дальше что?
Л ю б а. Вы толкаете меня на откровенность. А в этом я и себе боюсь признаться.
Б е л ы й. Но что же это, что это?
Л ю б а (с усмешкой). Боже мой… Как будто и любовь, но в сущности одни литературные разговоры.
Б е л ы й (весело). Сумасшедшие дети!
Л ю б а. Я вас боюсь. (Страстно.) Да, я хотела порвать с ним. Прекрасная дама взбунтовалась… Отказать, замкнуться, уйти.
Б е л ы й. Что, что, что?
Л ю б а. И все-таки это стало началом моей судьбы.
Б е л ы й. Началом?! Ловлю вас!
Л ю б а. Не смотрите на меня так.
Б е л ы й. А сами смотрите прямо в мою душу! Кто вам дал право! Кто вам дал эту власть?
Л ю б а. Никакой власти у меня нет.
Б е л ы й. Но вы же знаете, знаете!..
Л ю б а (усмехнувшись). Чехов напрасно смеется над «душенькой». Разве это смешно? Разве это не одно из чудес природы — способность женской души так точно, как по камертону, находить новый лад?
Б е л ы й. О нет, вы не «душенька». Не вы меня, а я вас боюсь.
Л ю б а. Ах, во мне есть немалая доля трагичности. Вот я опять теряю свое. (Смотрит на него.) Вы пронзающий, вы еще более необыкновенный, чем Блок, еще более удивительный, но вместе с тем… вместе с тем вы — земной.