Девочкам неинтересен был наш пересвист, и они ушли. Теперь надо было их догонять. Начало темнеть, и скоро стемнело настолько, что тропинка стала теряться. Она лезла в немыслимую круть, лепилась по отвесным взлобочкам, продиралась сквозь жесткий и ржавый, как колючая проволока, подлесок. Я находил ее по глубоким лункам, что оставили на снегу девочки. Это их маленькие ботинки проваливались в снег. А может, вовсе не ботинки? Может, это марал прошел?..
И вдруг поверх лунок — новый след, с круглой пяткой, с пятью растопыренными пальцами. Медведь! Жаром меня окатило. Схлынуло... Я не совсем еще уверенно улыбнулся: да ведь это же ладошки, те самые, голые, красные от снега.
Костромин, большой, сутулый, длиннорукий старик, встретил меня у самого основания Туулука. Здесь была обыкновенная плоская земля. Здесь можно было просто прямо стоять или просто идти. Я не удержался, похвастал, как это трудно — добраться до заимки, как я устал и измучен. Костромин ничего не сказал на это, и я вдруг вспомнил его девочек. Они ведь бегают через Туулук каждую субботу. Наверное, они уже спят?
Я протянул Костромину свисток, но он его не взял, сказал:
— Обещались вы. Я по осени ждал. Да вот ходил белковать, свистел бы попутно. А теперь сын Алешка приехал из армии, научился там из пуль делать.
Старик хоть и говорил укоряющие слова, а сам улыбался. Рад новому человеку. Он стал совсем как веселый парнишка, когда утром у его древней «тулки» обнаружился лучший бой, чем у моего «Зауэра». После выстрела старик бегом, вприпрыжку трусил по глубокому снегу к стене сарая, где была укреплена мишень — газетный лист. Он вдохнул дыма от жженого пороха, стволы похолодили ему старую небритую щеку, приклад ткнул его крепко в плечо, и старик заволновался, заспешил на охоту.
— Пять глухарей, — сказал, — я вам помогу найти. — И улыбнулся своей извинительной, кроткой улыбкой. — Это вам как бы в награду за то, что... Да вот потрудились, пока добрались до наших мест. В расходы вошли...
— Михаил Афанасьевич, — сказал я, — мне не надо пять глухарей. Мне больше двух и не убить. Я больше двух никогда не убивал.
Костромин ответил ровным своим голосом:
— Да, это уж только так говорится. Я тоже бывало так думал. Да вот, думалось, добудешь парочку и ладно. Вроде для удовольствия. А в тайге охота — это ведь большой труд. Потрудишься — и что-то надо получить за это материальное...
Шестеро суток жили мы в тайге. И всё время издалека снизу своим прохладным испытующим синим оком на нас поглядывало озеро.
Под утро горы покрывались хрустящей корочкой наста. Заря румянила корочку. Наст крошился под ногами, и льдистые его кусочки, внятно шурша, текли к озеру. Я ходил по насту, шевелил от мороза пальцами и не слышал глухарей. Может, не воспринимали мои городские уши таежных звуков, а может, глухари слышали издалека мою поступь, которую никак не удавалось скрасть, и молчали.
По вечерам мы рубили топориками палые листвяки, прямые крепкие деревья, стаскивали их к становищу — какой-нибудь суковатой пихте —и жгли жаркие, без искр костры. Затемно, в третьем часу, мы расходились по токовищу, которое тянулось на многие километры над озером вдоль прибрежной хвойной гривы. Каждую зо́рю старик добывал глухаря. Стыдно мне было хлебать глухариную похлебку, которую варил старик. Приходилось говорить о своих делах и успехах, о тех, что остались внизу за озером, за четырьмя перевалами. Всё это так и было — и дела и успехи. Но всё это было внизу. А здесь темнеет пихтовник, в лиственничном редколесье светло.
Старик охотничал легко и добычливо. Я разговаривал с ним покровительственным голосом, чтобы скрыть смятение моих чувств. Старик же говорил всегда одинаково ровно, глуховато и тихо.
— Раньше я книжки читал. Да вот Короленко, Серафимовича... Ужасно просто переживал. Как страдали люди... А тут как-то прочитал современное. Не помню фамилию автора. Про наши места написано, а всё не так. Нету здесь таких людей. Хорошие уж очень. Серьезно. Всякое в людях есть. Подумалось: может, и все писатели присочиняют, для красного словца... Да это так я. Читать-то некогда.
Раз зашел разговор о детях.
— С детьми нынче очень трудно, Михаил Афанасьевич, — сказал я. — Особенно в городе. Да возьмите вы хотя бы и свою семью. Подняли тринадцать детей, а где они? Что вы от них теперь видите?
Костромин поглядел на меня тускло, его маленькое сухое лицо было лишено какого-нибудь определенного выражения.
— Извините, — сказал, — может, это вам обидно покажется. Только я скажу, как думаю. Как это вы о детях сказали... Я ведь живу детьми. Моя вся жизнь в них. Серьезно. Да вот если бы ваши родители думали как вы, то и вас бы не было. Я так понимаю, по-человечески. Нельзя это. Конечно, у вас всё иное. А у нас свое... Хотите, охотничайте еще. Токовище вы теперь знаете. Хлеба я вам оставлю и крупы, и сахару. А мне спускаться надо. Огород пора копать.
Я вдруг увидел, почувствовал, как тайга обступила костер и заглядывает, тысячеликая, презрительная и чужая. Пронесло крепким ветром, разворошило тайгу, и снизу остро, пронзительно синё взглянуло озеро.
Захотелось объяснить старику, что это я так сказал, для красного словца. Захотелось всё поправить, вернуть. И ничего нельзя было вернуть. Выпорхнули слова, легкие, те самые, про которые сказано: «не воробей». Так и отрекся от меня в тот вечер Костромин, ушел.
Я остался, не спал, в ночь отправился на токовище. Затемно услыхал глухаря и убил его. Он грузно плюхнулся и покатился под откос, мельтеша крыльями. Я покатился за ним следом, катился быстрее, чем он. Мое сердце трепыхалось, как весенний рябчик, завидевший серую подружку.
Я вернулся к костру. Он не успел еще догореть, Я повалился на пихтовые лапы, положил рядом с собой глухаря и слушал тайгу, весну и себя самого. И всё это слышал вместе. Все было хорошо. И все хорошее еще только начиналось.
Снизу на меня взглядывало озеро синим оком, потеплевшим за шестеро весенних суток, посветлевшим, поголубевшим.
Назавтра старик вышел проводить меня на берег и принес с собой ящик, слаженный из кедровых плашек.
— Вот, — сказал он, — возьмите. Здесь четыре глухаря. А пятого вы сами добыли. Это как я обещался в письме. Да вот что — пять глухарей помогу добыть вам. Серьезно. Чтобы поездка ваша оправдалась.
— Михаил Афанасьевич, — сказал я, едва принимая увесистый ящик. — Спасибо. Вы на меня не сердитесь. Это я так про детей. Не всерьез. Я к вам еще приеду...
— Что сердиться? У вас своя жизнь, у нас своя. Тайга для всех открыта. И озеро тоже. Охотничайте. А у нас в доме уж так заведено, что сначала о детях думаем, о работе, а потом уже о себе. Серьезно... — Старик посмотрел на меня. Глаза его синели прохладно и отдаленно.
Я взялся за весла. Вода забормотала под лодочным днищем наставительно и гневливо. Старик постоял недолго, повернулся и, прочно ступая, пошел по тропинке к дому.
Банальная история
Когда Лида проводила Петьку в армию, жизнь показалась ей конченной, а ничего-то и не было в той жизни, кроме Петьки Кошкина, формовщика из литейного, подлеца. Так думала Лида о нем в ночь после проводов: подлец.
Лиде еще не исполнилось девятнадцать. Признаться маме она не могла. Сделать аборт, как Алка Московцева сделала? Об этом Лида подумывала не раз, но до того всё представлялось стыдно и больно, что она говорила себе: «Нет, ни за что». Но и другого никакого выхода Лида найти не могла. Одно только было облегчение: «А бог знает, когда еще всё будет. Время есть».
Тут как раз в газетах писали и говорили на цеховом комсомольском собрании, что молодежь с подъемом едет на стройки в Сибирь. И на снимках так всё прекрасно: девчонки улыбаются, руками машут, цветы. Подружки на фабрике стали совсем очумелые, загорелось им: ехать! «Парней там себе оторвем и заработки, самостоятельно жить будем — всё! В первых рядах строителей коммунизма...»
«Ехать, ехать, ехать», — шептала про себя Лида. Куда, зачем — неважно. Только бы мама не узнала.
Надо решиться и ехать, а там всё новое будет. Всё.
Мама сморкалась в платочек, когда провожала Лиду в Бийск. Лиде было очень жалко маму, но она знала, что другого выхода у нее нет, уехать — и всё решится.
Городишко ей не понравился, а общежитие дали хорошее. Не хуже, чем фабрика построила на Малой Охте. Начали учиться на штукатуров. Лида ходила вместе со всеми на объект, и никто ничего не замечал. Так было почти всею зиму. Но вдруг подошло утро, когда Лида не встала с постели. Она сказала девчонкам: «Отстаньте. Не ваше дело». И не пошла на работу. Весь день лежала, смотрела в белый потолок. Даже не белый он, а как стоялая простокваша. Смотреть противно и не смотреть нельзя. В голове ни единой мысли, а только обида: «Зачем так вышло? Это всё он, а теперь и не пишет. Никому, никому, никому не нужна...» И страх: «Что же дальше? А вдруг если умру...»
Лида попробовала заплакать, но вышло так, будто кто другой лежит здесь с мокрыми глазами, вовсе не она, а ей и не жалко ничуть эту девицу, пусть плачет. Лида сильно изменилась за время работы в бригаде штукатуров. Она могла теперь сказать какому-нибудь выпившему крановщику на танцах: «А, иди ты, в гробу я тебя видала в белых тапочках». Огрубела, наверное, А может быть, самостоятельной стала. Но чем дольше она лежала одна в пустом общежитии, тем ей становилось обиднее и страшнее.
Вечером, когда еще девчонки не вернулись с восьмого квартала, к Лиде пришла Катя Светлаева, бригадир. Катя села на Лидину кровать и спросила:
— Ну, ты чего? Заболела? В поликлинике была за бюллетенем? А может быть, тебе врача вызвать? Температура есть?
Лиде показалось противным это слово «бюллетень», что-то в нем рвотное. Все тут ходят, справочки собирают, а до человека, до нее, Лиды Поклоновой, никому, ни одному человеку дела нет. Она отвернулась от Кати и сказала нарочно гнусавым голосом: