...Глухарь слетел и шарахнул крыльями по сосновой хвое. Это я услышал вначале. И сразу залаял Шанхай. Лай был редкий, внезапно охрипший от волнения. Я побежал на звук и скоро увидел птицу. Глухарь пролетел немного, уселся на сук, и уже не казался таким огромным, как влёт. Он крутил головой, прищелкивал клювом и глядел на Шанхая.
Первогодку был так интересен лающий зверь, что меня, человека, он совсем не заметил.
Шанхай тянулся к птице, он встал на задние лапы, а передними царапал сосну. Он целил в птицу носом и тявкал. Но не так он был прост, этот пес. Он знал, что ему не достать глухаря, не свалить его лаем. Он тявкал, а сам взглядывал на меня, приглашая: «Ну же!» Где он этому научился? Может быть, еще и зверовая лайка попалась ему в родословную?
Я нарушил сроки охоты. Не мог я их не нарушить. Глухарь упал после выстрела. Шанхай его нюхал, лизал, будто ласкал, прикусывал самую малость. Он весь дрожал от трепетного восторга.
Потом я повесил птицу себе на ремень. Шанхай побежал и всё тянулся к птице. Вдруг отставал, стоял недвижимый, словно что-то нужно ему сообразить. Задумчивым стал пес. Казалось, не может еще понять, что с ним случилось, какое счастье обрушилось на него и как теперь жить дальше. Иногда он прыгал, тихо повизгивал. Опять затихал. Пускался в поиск, но скоро возвращался обратно к птице.
Так мы ходили до ночи. По полянам родился туман. Совы кружили низко и шелестели. Опушки, болота, низинки, тропинки и бочаги стали все одинаковы. Я заблудился, конечно. В ночь уходил мой поезд. До станции Оять еще четырнадцать километров от Степы. Волгло стало и неприютно.
Пес убежал. Дворняга и есть дворняга. Так я подумал тогда о Шанхае.
Сам тоже всё наддавал и не заметил, что бегу. Жутко мне стало в лесу. Весь он будто против меня, лес, живой, зыбится, дышит. Тьма жидкая вверху, а внизу густая, клочьями, клубами, кучами. Расселась повсюду. Плохо. И пес убежал.
Мне-то куда бежать? Всё равно стало. Но шагом нельзя. Это лучше — бежать.
Вдруг — большая вода! Ага! Ух! Теперь-то не пропаду. Свирь. Нужно идти вниз по течению. Утром я шел вверх. А где верх? Где низ? Только видно, что небо светлее воды и вода возле неба чуть блестит. А может, это не Свирь? Как так не Свирь? Свирь.
Я давно уже позабыл о псе Шанхае. Снял шляпу. Она мне мала́, побольше не нашлось в магазине, а нужно было шляпу надеть. Какой охотник без шляпы?
Забрел, как решился, глубоко в воду и пустил шляпу. Надо же знать течение. Конечно, низ должен быть слева, а справа верх. Шляпа проплыла немного поперек Свири, потом повернула и пошла себе вправо, вверх по течению. Я достал ее, зачерпнул водицы, испил и слушал, как громко валятся капли с подбородка в реку. Теперь я уж вовсе не знал, что делать. Не хотелось мне идти вправо.
...Шанхай появился деловитый, будто по крайней надобности отлучился. Он ткнулся мне в ноги, отбежал и посмотрел, иду ли. Я сказал ему: «Шанхаюшка! Родненький мой песик...» Он еще отбежал, подождал. Я пошел за ним смело и запел песенку.
Степин дом оказался рядом. Всё же влево мне нужно было идти. Чего моей шляпе вздумалось плыть вправо? Может, водоворот?
Дом был заперт, а в баньке светилось окошко. Я не стал в него стучаться. Сапоги стянул, пальцами пошевелил, перемотал портянки и быстро пошел на станцию Оять. Четырнадцать километров. Еще можно поспеть до поезда. Если очень торопиться.
Я шел по песчаной дороге на станцию и думал о том, как приеду опять на Носок. О Степе и Нюрке я не вспоминал. Далась же им эта банька! Ну пусть. Я думал только о Шанхае. Он должен ведь и зайца гонять. «Я приеду, и мы с ним пойдем... За Шоткусу слазаем... На Кандошское озерко...» Ах, как хорошо было думать о псе Шанхае. «Шанхаюшка, — думал я, — собачка...»
И вдруг понял, что он не остался у Степы, бежит со мной вместе. Тайком бежит. Всё понимает.
— Пошел! — крикнул я. — Я т-тебе д-дам!
Пес поотстал.
Я пошел быстрее и шептал:
— Собака! Ах ты моя собака! Ну подожди, подожди. Я же приеду. — На всякий случай рычал в темноту:
— А ну вер-р-нись! У-у-у!
Полдороги Шанхай таился, а потом догнал меня и побежал открыто рядом. Наверно, решил, что теперь прогонять его поздно, что Носок далеко позади и хватит терять охотничье время. Нужно лазить по лесу, искать глухаря и вешать его себе на ремень. Что может быть в мире важнее и прекраснее этого? Наверное, он подумал, бедняга, что я и есть единственный человек — Настоящий Охотник. Он бежал со мной по ночной дороге на станцию Оять и готов был бежать еще много ночей...
— А-а-а! — рыкал я. — Ты еще здесь, гад? А ну-ка давай отсюда! — Что я мог еще сказать Шанхаю?
Он не послушал меня. Он прибежал со мной к самому поезду. Мурманский поезд стоял здесь одну минуту. Я вскочил на подножку. И Шанхай тоже вскочил. Я взял его на руки. Он был тощий, гораздо легче, чем Кучка. Я стиснул пса и поцеловал его в холодный кирзовый нос. И бросил вниз, на платформу.
Поезд пошел. Шанхай сначала бежал вровень с моим тамбуром. Я глядел на него, и он подымал голову.
Потом он отстал, но было видно, всё бежит собака. Потом к поезду подступил лес.
Кажется, я тогда заплакал, а может, нет. Не помню.
Приехал к Степе только весной. Шел по дороге к Носку и всё улыбался: «Узнает Шанхай?»
— Как Шанхай? — Это первое, что я спросил у Нюрки.
— На свадьбе вон у Полины Радыничевой гуляли и застрелили. Жалко, конечно, всё же как свой был. Хорошо, хоть его, а не Рекса, не Жучку. Они хотя породистые, а этот — что? Так только, один вид, что собака.
Всё об одном
У меня мать осталась жить одна в деревне Даргома за Байкалом, когда я поехал учиться в Ленинград. Я быстро освоился в Ленинграде и даже понял, что многие прирожденные ленинградцы вовсе не умнее меня. Для чего мне было возвращаться за Байкал?
Никаким вирусным гриппом я ни разу не заболел, сопромат и теормех осилил без шпаргалок и без кряхтенья. Играл в баскетбол за сборную института.
Сначала меня избрали в курсовое бюро комсомола, а потом — в факультетское. Я написал об этом моей матери. Она парторгом работает в леспромхозе. Я думал, это важно для нее, что я в бюро. Она мне отвечала: «Молодец. Иван Акимович тоже сначала в институте комсоргом, потом в райкоме вторым секретарем, а теперь уже...»
Сам я редко писал матери. Я бывал постоянно, круглосуточно занят и, стало быть, счастлив, и знал, что это мое счастье состоит в непрерывном действовании, в череде необходимых дел и поступков.
Нельзя сказать, чтобы меня не охватывало иногда уныние без причины. Это тоже случалось со мной. Я вдруг говорил себе: «Ну и что же дальше? Неужели всю жизнь так? Подожди, не торопись. Подумай».
Почему-то всегда вместе с этим приходили мысли о матери. Мать, конечно, всё осилит. Ее жизнь — на людях, в работе. Парторг.
Но ведь одна же она. И я у нее единственный сын. Она меня провожала на станции Петровск-Забайкальский, когда я поехал поступать в институт. Так и осталась тогда одна стоять на платформе.
Я помню, школьник был, смотрел на свою мать по утрам, не вставши с кровати. Она готовила завтрак, и в комнате было свежо с ночи, а мне на постели счастливо и чуть страшно от сознания короткости счастья. Мать двигала сковородки и чугуны в печи, не поворачивалась ко мне, но в то же время она была как бы вместе со мной, с моим новым утром, с моим счастьем нежиться в чистой и теплой постели, с моим днем, с моей учебой, с предстоящим мне в воскресенье походом в тайгу, на охоту.
А на платформе мать осталась совсем одна, и первый раз я вот так подумал о ней: одна. И я заплакал, тоже, может быть, первый раз, потому что я уезжал от нее, меня ожидало новое, радость, а ей возвращаться в Даргому. Плакал я недолго и незаметно для других пассажиров.
Институт я закончил успешно. За Байкал не съездил ни разу, некогда было. Закончил аспирантуру. На работу меня приняли в ЦКБ. Что это значит — ЦКБ, что у меня за работа, я объяснять не буду: нельзя, секретно. Голос у меня стал властный, а суждения энергически точные. Так мне хотелось. Я быстро продвинулся по работе, получил хорошую ставку и однокомнатную квартиру.
О матери я вспоминал теперь еще реже, чем в институте, а вспомнив, стыдился. Особенно стыдно мне бывало с похмелья, скажем, после восьмого марта, когда весь наш отдел веселился до четырех часов ночи.
Это каждому человеку, если он в ночь выпил, смутно на душе поутру и хочется как бы очищения. Я тоже после восьмого марта, то есть девятого утром, собирал все деньги, что находились у меня, бежал в сто сорок восьмое почтовое отделение и отсылал деньги телеграфом в деревню. Даргома Читинской области моей матери Раисе Ниловне Прохорцевой. Я заполнял бланк перевода и знал, что всё равно, даже телеграфом деньги придут с опозданием, не успеют к женскому празднику.
Да что матери эти мои деньги?.. А если без денег, просто слова на бланке: «Поздравляю, целую...»? И слова-то с опозданием придут. Нет, уж лучше сто рублей. Что бы ни было, а всё же сто — это деньги. Они не нужны матери, не нужны... Но всё же деньги.
Так вышло и в этот раз. Денег в Даргому я послал девятого марта, похмелье растаяло только к десятому. А там и конец марту пришел.
Весной я чаще вспоминал о нашей деревне и о матери, потому что время идти на охоту, а там сейчас гусь полетел. Было жаль упускать денечки. В апреле слышно, как дни уходят прочь, будто скорые поезда дразнят новыми боками. А тебе оставаться. Только стекляшки окон мимо, мимо, и проблеск от них, как солнцем по живому: чирк! чирк!
Два дня отгула у меня было припасено еще с января для весенней охоты. Доложился начальству: так и так. Отпустили.
Сел на ранний автобус, шоссейка прохвачена утренником, изморозь шершава, зерниста. А снег дыбится у заборов и слюдяной чешуйкой покрыт. В автобус доносило запах снега. Воздух от утренника холоден, а запах будто теплый. Весна. Я приближал лицо к самому окошку, глотал сочившийся с улицы воздух, он холодил мне горло, и от этого была радость.