Шофер всё ловил приемником нужную ему музыку, чтобы она поспевала вместе с автобусом: сто километров в час. Чтобы она, как апрельское утро, была колкой и крепкой. А может быть, вовсе и не это было нужно шоферу. Он остановил стрелку приемника на прыгучей джазовой песенке. Таллинское радио.
Навстречу машины с прицепами тес везут — медвяные, смольные плахи. Солнце накаляется близко к земле, а в вышине свет его бледнеет от стужи.
И вдруг посреди ясного начала дня опустился снег, сразу завило, замокрело. А мне еще после автобуса нужно на грузотакси... К вечеру нельзя стало проехать ни одним проселком. Все рейсовые машины остались стоять на автобусной станции. Дожидаться вёдреной погоды было нельзя: времени в обрез. Помялся на переезде. Попутных тоже нет. Двинул пешком. Сорок два километра до Круглой Горки, до моих токовищ, до вальдшнепиных пролетов, до крохалей по озерам.
Пуститься в пеший путь при сегодняшней колесной, машинной жизни казалось мне нелепо, и неохота. А стоило только пойти — и мокрая вьюга уже на пользу, лицо умывает и прохлаждает.
Речки, ручьи говорят. С машины их не слыхать. Берега забелели, и вода стала кромешно-черной, только дно местами оранжево на просвет.
Елки стоят, будто постные монашенки, плечики-ветки опущены. И вдруг: швырк! Ветка — живая, скинула снег, зыбается на свободе.
У сосен умыты бока.
Снегири распушили грудки в снегу. Снег мягонький, молодой.
Снег шурстит, прилегает к земле и гибнет. Воздух парный. Всё сумеречно и живо, всё тужится, будто вздыхает.
Мне идти вначале легко, а потом — ночь, и уже нет снега, всё развезло, насклизло, плохо мне идти. Повалился. Мокреть.
...Первая изба деревни показалась черна, как любой кусок леса. Она выдала себя точно обрезанным параллелограммом крыши. Я пошел к этой первой избе и сел на крылечко.
Было слышно, растворили дверь в сени. Голос хрипатый, не прокашлялся человек после махорки:
— Кого нелегкая носит?
Я сказал вежливо, уверенным, громким тоном:
— Это что за деревня, папаша? Я в Круглую Горку иду.
— Еще семь километров тебе иттить. Если логом пойдешь. Да. А этта не Круглая Горка. Озерешно у нас деревня называется.
Хозяин замолк, но дверь не притворил, постоял так в темных сенях, наконец нерешительно молвил:
— Заходите в избу-то. Немалый конец иттить.
Мне только это и надо;
...В избе радио говорит. Русская печка присадиста, велика, век ей стоять. Хозяйка руки под передник сунула, глядит на меня и щурится от белого сильного света голой лампочки на шнуре. Заметно, что стоять без дела хозяйке несвычно, поясница не приучена.
Я не помню, какое лицо было у хозяйки, какая у нее кофта и что на ногах: валенки, туфли...
Знаю только: лицо было доброе и внимательное. Кофта на ней была надета не новая. Хозяйка была похожа на других русских женщин, хозяек. Они живут вот в таких избах. Она была похожа на мою мать.
Но так я думаю теперь, спустя время, а тогда мне хотелось сесть и стянуть сапоги и сбросить с ног мокрые портянки и пошевелить босыми пальцами. И еще выпить холодной воды.
Хозяин присел на порожек. Его лицо мне тоже не запомнилось. Одно лишь знаю — лицо было багрово от работы на весеннем припеке, от старости, может быть, также и от выпитого за жизнь зелья. Морщинисто, в седой щетине.
Радио было включено на полную громкость. Оно грохотало: «...Народ Кубы готов с оружием в руках отстоять завоевания революции. Выступая по телевидению в Гаване, премьер-министр Кубинской республики Фидель Кастро сказал: „Мы будем сражаться до последнего патрона, до последнего вздоха. Нельзя победить народ, познавший горечь угнетения и чистый воздух свободы. Родина или смерть!”»
Хозяин сказал:
— Да-а-а... Тоже у них там заварушка на Кубе. Фиделю-то Кастро только успевай поворачивайся.
— Может, щец покушаете? — сказала хозяйка. — С дорожки-то? Промялись...
Она всё глядела на меня. Даже когда хлопотала у печки с чайником, оборачивалась ко мне. Прятала руки под передник.
— Может, яичко скушаете? Капустки солененькой? Отец, ну-ка слазай в подполье, достань капустки свеженькой.
И опять смотрела.
Радио грохотало:
«...Предсказания великого мечтателя Циолковского осуществились в век освобожденного человеческого разума, в век коммунизма. Впервые в истории человечества совершен полет к звездам. Первооткрывателем космоса стал Юрий Гагарин, человек, воспитанный и окрыленный самыми передовыми в мире идеями...»
— Ему теперь только держись, Юре-то Гагарину, — сказал хозяин. — А как же? Чтобы ни-ни. На него весь мир глядит.
— Вы сахару-то побольше в чай кладите, — сказала хозяйка.
— Да-да... — Это хозяин с порога. — При колхозе-то мы сахарком так только баловались, а теперь, при совхозе — что ты! На зарплате живем.
— Босиком-то сидите, — сказала хозяйка, — ноги остудите. Я вам сейчас валенки принесу.
Всё хотелось ей услужить мне, накормить и приветить. Она смотрела на меня, смотрела, будто надеялась увидеть что, но не могла, и боялась потерять свою надежду...
— Я гляжу на тебя, — сказала вдруг хозяйка новым, захолонувшим голосом, — и всё жду, что вот сейчас ты мне откроешься. Сын у нас был вот такой же, как ты, большой. Только рот не такой.
— Да, да, — сказал хозяин, — большой был. Меня был переросши. Ты-то сам студент или в заводе?
— В заводе.
Хозяйка не слушала этого нашего разговора с ее мужиком. Она переждала и продолжала свое:
— И нос у него такой же... Я знаю, не может этого быть, а всё жду. И глаза у него такие, как вот у тебя. В сорок третьем годочке он ушел с партизанами и больше об нем хоть бы что мы узнали.
Хозяин с порожка:
— Да-да.
— Вот такой же он был бы теперь, как ты. И года такие же. Я гляжу на тебя, и всё из головы моей старой, дурной не выходит: вот сейчас откроешься... — Махнула рукой. Подолом быстро утерла глаза. — Вы еще наливайте. Кушайте.
А как мне было наливать и кушать, если я не уходил с партизанами в сорок третьем и ни в чем не мог открыться матери того парня, который ушел, который был велик ростом и большенос?
Мне приходили на ум всякие несбыточные мысли. «А что, — думал я, — вот сейчас возьму и скажу, что я их сын. Конечно, они не поверят. Но дело же не в этом. Буду им как сын, и всё. Старикам тогда легче будет».
Но я ничего такого не сказал, а только почувствовал, как мала моя усталость и моя гордость от пройденных по распутице километров и моя твердая воля в жизни, по сравнению вот с этой избой, с ее открытой всем добротой и горем.
Радио всё грохотало, но я теперь не разбирал слов. Я думал, сколько вот таких русских изб, таких людей. Они растят хлеб и картошку, они живут и горюют и стареют. Потом уже институты и ЦКБ. Потом. Нельзя быть ни одному институту без хлеба и без картошки.
Я пил чай, забелив его молоком. Спать меня положили на чью-то, главного человека, постель. Она была высока, просторна, простыни холодили тело наглаженной холстиной. В этой постели не спали давно. Спать-то кому? Стариковское ложе — вон оно: деревянная розвальня.
Утром я не слышал, как хозяева ушли в поле. На столе нашел для себя яйца, молоко и хлеб. Подсунул под стакан две рублевки. Подумал: может, не стоит? Но подсунул. Пусть.
И пошел в Круглую Горку.
Вчерашний снег весь свело солнцем, а солнце еще не высоко, и лучи у него короткие — тающий ободок, и можно глядеть на солнце в упор. Взгорочки распаханы, супесь, глина, торфяник. Липы стоят каменно, черно, а березы — в нежной цыплячьей опушке. Жаворонки сколько б ни трепыхались в небе, а всё же — наземь, наземь, стремглав…
Я шел по раздетой, озябшей, готовой к посеву земле, и вдыхал ее запах и не знал, что мне делать. То есть я знал и дорогу и тока. Но почуять, понять, уместить в себе эту апрельскую землю и зажить с ней заодно необъяснимой и полной жизнью я не мог и потому горевал. Но горесть не тяготила меня. Пахло сопревшим кленовым листом, растаявшим снегом и дымом.
...Деревня Круглая Горка раскидана по горбам. От каждой избы набиты крепкие тропы вниз к озерам. Горбы голые, каждая стежка видна, как ручей, а посередине деревни, в березняке церковь с пробитой и ржавой маковкой.
Я сразу пошел к Назаровне, — одна в большой избе живет, бобылка. Мы давно с ней знакомство ведем, с первого моего приезда.
Угостил ее сладеньким вином, для нее специально донес, даже у стариков в Озерешне не расщедрился. Назаровна захмелела, выставила еще свою четвертинку.
Ее мы тоже распили, и тогда Назаровна, женщина скупая на откровенность, вдруг прижала кулаки к груди и горько пожаловалась на свою судьбину:
— Федька-то мой уехаччи в город со своей бабой, ну хоть бы чем мать порадовал. Не надо мне ихних денег, я сама еще, слава богу, могу себя содержать. Изгорода повалилась. Изгороду-то некому поставить. Сын он ведь мне. Перед людями мне срамно жить. Вырастила помощничка к своей старости... — И заплакала Назаровна горько. — Изгоро-ода... Изгоро-ода повалилась.
Я взял в сенях ненаточенный бабий топор и пошел ставить эту самую изгороду. Хоть пока, до Федьки, пусть постоит.
Я стучал топором, солнце тепло касалось рук, лица, шеи, затылка. Я думал: «Вот завтра схожу на ток и сразу же в Ленинград. Возьму в счет отпуска неделю и махну к матери в Даргому. Ну да...»
В Круглой Горке было тихо, только петухи малохольно трубили от радости, клювами в небо, да слышался на озере пристук весел и медленный разговор рыбаков, да еще трактора доносились с пашни.
Я бросил стучать топором, слушал чуть внятную жизнь деревни, полей, воды, близкого леса. Я чувствовал счастье и недовольство собой, и надежду, и жалость к моим сослуживцам: они сейчас чертят секретные чертежи в ЦКБ. А что они знают вот об этом дне своей жизни?
А что знаю я?
Просека
По вечерам в Тайгутинском леспромхозе — танцы. Баянист знает все новые песни. Особенно ему нравится играть «Тишину». Под нее танцуют танго и вальс — кто что. В зале не людно. Парни все во вьетнамских рубахах, что вчера привезли в магазин. Штиблеты у всех хороши, и пряжки красиво блестят на ходу.