служенный, значит, увечья мирным гражданам можно учинять?
– Имею сведения, что вы первый руку подняли. Вы, значит, и есть мирный гражданин?
Расшумелись, загудели.
– Тиха-а! – крикнул милиционер. – Шумите? А где вы были, когда она за вас кровь свою проливала?
Замолчали, сердито глядя из-под бровей. Кто-то решил поменять тактику.
– Так ведь из-за чего всё началось, товарищ начальник – из-за буржуйки. Дамочка известная, в угловой комнате проживает. Муженёк её в своё время крови из трудового народа попил неисчислимо.
– Теперь буржуев нет, теперь она такая же гражданка, как и вы.
– Такая же, как я? – взвыла баба, теперь уже вместо платка повязанная влажным полотенцем. – Да она со всем офицерьём в госпитале спала, ни одного не пропускала, а теперь солдатам в прачечной напропалую даёт. И вы говорите, что я такая же, как эта госпитальная шлюха?
– Я ей свечку не держал, – строго сказал милиционер. – И закончим разговор. Чтобы мир мне был и спокойствие на моём участке. А иначе будем с вами по-другому разговаривать.
На прощание по-военному кинул руку к подогнутой вверх будёновке, строгим шагом ушёл.
Глава 43
На второй день Люба снова пошла к барыне, всю дорогу оправдываясь сама перед собой: не бросать же одинокого человека в беде. Похожу, мол, к ней пару деньков, пока не придёт в себя, а там, глядишь, сама управится.
На четвёртый день, когда доктор Андрусевич уверил, что кризис прошёл, Люба попрощалась с Ариной Сергеевной в полной уверенности, что уходит навсегда, но уже на другой день снова оказалась на Семинарской. И опять оправдания: больно много в соседях злобы – заклюют её, слабую, беззащитную. А тут заболела Львовна, и снова понадобилась помощь. Теперь Люба приходила с Максимкой. Мальчишки сдружились: играли во дворе, носились по тесной комнате, устраивали возню в коридоре.
Вскоре Львовна померла. На Успенском кладбище хоронили её Люба, Арина Сергеевна, да внук Львовны, – молодой усатый мужчина, Юрий Цветков, работающий в какой-то канцелярии, – Люба не больно-то вникала.
На десятый день после похорон с помощью начальника ГПУ Люба выхлопотала разрешение и, к неописуемому ужасу соседей, вселилась в комнату Львовны. С того времени Люба и Арина, экономя керосин, проводили вечера вместе и в некотором роде даже подружились.
Иногда неторопливый вечерний разговор принимал неожиданный оборот, размежевывая эту странную дружбу.
– Вот вы говорите о классовом сознании пролетариата, а что такое это классовое сознание? Голая ненависть, – говорила Арина ожесточаясь. – Много на ненависти построишь? Как всё это смахивает на обычную чёрную зависть. Зависть, которой подарили вседозволенность, которой вложили в руки винтовку и возвели в ранг справедливости.
– А как без ненависти? – ожесточалась в ответ Люба. – Только пусти добро в душу, и враг возьмет тебя голыми руками. Добрые дела на потом придётся оставить, когда врагов не останется.
– А Равенство? Братство? Свобода? На каждом углу лозунги. На словах красиво, а на деле?.. Мы не могли быть одинаково счастливы, зато очень хорошо можем быть одинаково несчастливы. Вот оно равенство.
– Ну, вы за всех-то не отвечайте, в чём это я несчастна?
– Да, во всём.
Люба сердито супилась, но ума хватало не заводить ссору:
– Не будем начинать, поссоримся.
И Арине ума хватало. Она вздыхала, махала пальчиками.
– Да, пожалуй, не стоит.
И они не начинали, держали при себе свои мнения и пристрастия. Жили мирно. А всего-то нужно было – уважение друг к другу и немного терпения.
В один из вечеров, когда кончился керосин, Люба и Арина коротали вечер перед огарком свечи. Мальчишки, умаявшись от беготни, спали на кровати в обнимку, как братья. Приспособив на краешке стола клочок серой обёрточной бумаги, Арина Сергеевна что-то писала химическим карандашом. Каждый вечер, когда Люба садилась вязать, писала барыня на таких обрывках, с укором поглядывая на соседку, когда та пыталась заглянуть в её записи.
Однажды, когда Арины Сергеевны не было дома, Люба полюбопытствовала, – серые бумажки были письмами. Все они начинались одинаково: «Здравствуй милый мой Влад…» Писем было много – помечены двадцатым, двадцать первым, двадцать вторым годами. Читающая по слогам Люба не чаяла прочитать всё, – ухватывала из каждой бумажки то, что бросалось в глаза, по одной фразе: «Сегодня нашему Володе исполнилось три года… Приедешь, сам увидишь, как он похож на тебя, и с каждым днём это сходство всё больше и больше… А вчера вдруг спрашивает, когда папа приедет?.. Он ещё видеть толком не научился, а я уже показывала ему твою фотографию…»
На одном из клочков был нарисован парусный кораблик среди волн. У Любы сердце зашлось, так этот кораблик оказался похож на тот, который был наколот на руке Максима. Она вернулась в свою комнату, долго сидела, по-бабьи уронив руки в подол юбки, бессмысленно глядя в одну точку.
Болела у Любы душа, когда она в очередной раз заставала Арину Сергеевну за писанием писем. А ещё хотелось узнать ей, что за кораблик рисовала она. Много раз пыталась Люба затеять тяжёлый разговор, да всё не решалась. А в тот вечер фитилек догоревшей свечи под собственной тяжестью завалился в лужицу грязного, как талый снег, парафина, и темнота помогла Любе:
– Я давно хотела вам сказать…
Арина Сергеевна затаила в темноте дыхание, видно, по интонации Любиного голоса поняв, что разговор будет не о дороговизне, не об отсутствии керосина, а о таких вещах, о которых они ещё не говорили.
– Тогда, в девятнадцатом, когда вы пришли ко мне, помните?
– Помню, – чуть слышно шепнула в ответ Арина Сергеевна.
– Обманула я вас тогда… Я ведь, правда, хотела спасти его.
Тёмный силуэт Арины Сергеевны не шевельнулся. Лишь спустя несколько долгих секунд она тихо ответила:
– Я догадывалась… А потом, когда вы появились здесь, уже почти не сомневалась.
– Что же вы меня терпите? Неугодную власть терпят, потому как деваться некуда, а я-то сейчас баба простая и отличаюсь от вас только тем, что имею перед революцией кой-какие старые заслуги.
– Нет у меня злобы, Люба… Ушло всё куда-то.
Пауза разделила Любу и Арину Сергеевну, развела по разным углам сырой темноты. Сопели во сне мальчишки, монотонно тикали часы. И снова разговор, безошибочно угадывая в темноте направление, связал женщин неторопливой цепочкой слов:
– А у меня есть… Первый раз усомнилась. – Люба опустила голову, ладонями обняла стриженый затылок. – Когда вела к стене очередного врага, была уверена: так надо для светлого будущего, без этого – никак! Всё готова была отдать для революции, ведь и она дала мне всё: только благодаря ей себя преодолела, выползла из тёмного угла. Тогда, в девятнадцатом, когда мы с вами встретились, я ведь хотела вытравить ребёнка. Отнимал он у меня революцию, боялась снова в тихом углу оказаться. А потом что-то изменилось… Не знаю, что нашло. Я всё время тогда о вас думала: беременная, без поддержки, среди озлобленных людей. Каково ей? Если бы не та встреча с вами, я бы не засомневалась и не оставила бы Максимку.
Люба испуганно шагнула к кровати, нащупала в темноте тёплого, мурлыкающего во сне сына.
– Максимушка, милый, – негромко запричитала она, прижимая сына к себе, будто защищая его от какой-то невидимой опасности. Стала качать на руках, как грудного, торопливо целовать в лоб. Потом, вдоволь нашмыгавшись носом, поглядела на Арину полными слёз глазами. – Всю жизнь буду благодарна вам за это… Всю жизнь.
Всхлипывая, Люба поспешно ушла в свою комнату, уложила Максимку, долго думала, склонившись над ним. Потом выкурила в коридоре папиросу и осторожно вошла к Арине Сергеевне.
– Не спите?
– Нет.
Не раздевшись, барыня лежала поверх одеяла рядом с Володей.
– Он тогда письмо просил вам передать, а я не решилась отдать, боялась догадаетесь обо всём. Хранила его все эти годы.
Люба шагнула к постели, положила на грудь Арине Сергеевне сложенную вчетверо бумагу. Хотела пожелать спокойной ночи, но вовремя сдержалась – какая уж тут спокойная ночь. Вышла из комнаты на цыпочках, обходя стороной скрипучую половицу.
После ухода Любы Арина лежала, ощупывая пальцами письмо, нюхая его, разворачивая и снова складывая. Последняя свеча сгорела, не было ни спичек, ни лучины, а письмо жгло руки.
Только под утро Арина уснула, но уже через час схватилась, дрожащими руками развернула письмо, в сером рассветном свете стала читать:
«Здравствуй моя любимая!
Наша размолвка заставила меня о многом задуматься. Мне казалось всё ясным: здесь Россия, здесь враг, но ты невольно смешала в моей душе все понятия. Теперь я ни в чём не уверен: защищаем ли мы Россию или продолжаем то разрушение, которое начали большевики? Не рухнет ли Белое дело? И спишет ли всё война? Помнишь, я тебе говорил о высшей силе, которая не позволяет нам делать добрые дела, – как ни старайся, всё равно выйдет зло? Я долго думал, что же это за сила такая, а оказалось, ничего сверхъестественного в этой силе нет, и называется она очень просто – ненависть. Самая страшная беда состоит в том, что чувство это вскипело так сильно, что остановить его невозможно до тех пор, пока более сильная ненависть не восторжествует над той ненавистью, что слабее.
Прости, Ариша, что так плохо написано, доканчиваю это письмо у тебя в госпитале, в каретном сарае, который мы переоборудовали под палаты для пленных красноармейцев. Помнишь? Какая ирония судьбы. Теперь я сам ранен и пленный. Пишу огрызком карандаша, который нашёлся у кого-то из моих товарищей по несчастью. Темно и букв почти не видно. Если мой ангел-хранитель ещё не отвернулся от меня и выручит меня из этой передряги, я брошу службу. Всё, устал от ненависти. Уедем с тобой в Константинополь. Только сейчас, когда тебя нет со мной, я понял, как люблю тебя. Никогда и никого не любил так сильно. Я верю, что…»
Дальше письмо обрывалось.
Володя заворочался, залез Арине под мышку, со сна удивлённо спросил: