Синие тюльпаны — страница 28 из 30

И помалкивай в тряпочку. А посидеть в библиотеке никто тебе не запрещает. Первый ход уподобился пресловутому е-2 – е-4. Милий Алексеевич отыскал в каталоге «Исторический очерк Главного Инженерного училища», СПб., 1869 год. Библиотекарь Капитолина Игоревна давно знала Башуцкого. Только такие женщины, как Капитолина Игоревна, понимают святое нетерпение таких перепуганных интеллигентиков, как Башуцкий. Она сокрылась в недрах библиотеки.

Башуцкий спустился вниз. Эту курительную он помнил с послевоенного времени. Курительная была двойником душегубки. Не спасала форточка, постоянно распахнутая в дворовый закут, куда солнце стыдилось заглядывать. В курилке витийствовали вчерашние солдаты, поступившие в университет, или те, кто продолжал учение, прерванное лихой годиной. Витийствуя, сводили знакомства. Блокадные девушки уже не были изможденными. Многие располнели нездоровой, искусственной полнотой – из пивных кружек пили тогда жидкие дрожжи… Проходя иногда по Литейному, Милий Алексеевич всякий раз смотрел на заколочен-ный подвальчик с надписью: «Дрожжи», и всякий раз становилось грустно оттого, что нынче уж редкий поймет, в чем дело. Вот надпись настенную – эта сторона улицы опасна при артобстре-ле – понимают, да и то… Витийствовали и теперь в курительной, и сводили знакомства, и назначали свидания, но это уж было племя молодое, а Милий-то Алексеевич очень хорошо знал, что и в курительной есть уши, как и в бане. При Бенкендорфе пошучивали: только, дескать, в бане нет всеслышащих ушей. Недостаток этот давным-давно устранили.

Истребив сигарету, Башуцкий вернулся в читальный зал. Толстая книга М. Максимовского ждала М. Башуцкого. Он почувствовал знакомую спиритическую дрожь пальцев, то обостренное осязание подушечек, которое, вероятно, чувствуют лишь вдохновенные криминалисты. «Терпение… терпение… терпение», – повторял Милий Алексеевич.

«Нельзя, – читал он, – не обратить внимания на скромную и высокопочтенную личность Луки Лукича Германна… В нем было много оригинального и ничего тривиального… Воспитанники называли его Лукой… Он любил воспитанников…»

Милий Алексеевич зажмурился и притаил дыхание, страшась утратить чувство блаженства. Ему мелькнули Пушкин и Данзас, но Милий Алексеевич, как бы удерживая равновесие, подумал: «Он любил воспитанников», – и стал думать о юнкере Достоевском, то есть не то чтобы о юнкере, а о том, есть ли в романах Федора Михайловича какие-то отблески, отзвуки Луки Лукича? Германн не поляк и не еврей, отчего бы Федору Михайловичу не помянуть добрым словом обруселого немца… Надо, обязательно надо сообщить Карякину, Карякин пишет о Достоевском недиссертабельное. «Дарю тему!» – в порыве великодушия решил очеркист. Порыв этот вернул Башуцкому силы, он уже мог поразмыслить о Пушкине, о лицеисте Данзасе, служившем в корпусе военных инженеров. Но в Инженерном училище не был, даже и в верхних офицерских классах не был… Терпение… терпение… терпение… Капитолина Игоревна видела его согбенным, ей захотелось напоить его чаем, она вздохнула… Башуцкий листал номера «Инженерного журнала»: циркуляры генерал-инспектора по инженерной части, чертеж американското понтонного моста, рапорт о способе обжигания извести, план сестрорецкого оружейного завода (ныне, разумеется, засекреченный) и еще статьи, еще извлечения, что-то о гидравлическом таране – всё это неслось, как полустанки за окном курьерскою, вдруг резко затормозившего: «Воспоминания о Л. Л. Германне».

Милий Алексеевич перевел дух Закрыл журнал, оглаживал ладонью картонный переплет под мрамор. И наконец принялся читать. Читал медленно, вдумчиво, как дегустатор.

Нет, Данзаса не встретил. Однако прочел, что Лука Лукич Германн был известен всем военным инженерам. А Данзас, простреленный турецкой пулей, рука на перевязи, походка развалистая, эдакий симпатичный медведь, Данзас как раз в тот год, когда Пушкин замыслил «Пиковую даму», служил в Петербурге, в строительном департаменте. «Возмо-о-ожно, возмо-о-ожно», тихо пропел себе под нос Милий Алексеевич. Студенточки, сидевшие напротив, прыснули, одна из них покрутила пальчиком у виска. Милий Алексеевич, не отрывая глаз от журнала, сказал: «Да-да, очень и очень возможно». Полнота чувств требовала паузы, он нашарил в кармане сигареты. Проходя у кафедры, счастливо улыбнулся Капитолине Игоревне, она ответила понимающей улыбкой.

В курительной он продолжал думать о Пушкине и Германне, то есть о том же, о чем на Фонтанке, в Третьем отделении, думали Попов, бывший учитель Белинского, и Миллер, бывший лицеист. Вот ведь какие бывали сотрудники органов.

30

Ажитацию Башуцкого нельзя признать нравственной. Строил гипотезы: Пушкин – Данзас – Германн, а Лука Лукич сидел в камере внутренней тюрьмы. Несколько извиняет очеркиста то, что он вскоре спохватился.

Несмотря на трагизм положения, не удержал улыбки: камера? Диван, кровать, стол, кресло и… рояль. Честное слово, рояль. Окно без решетки. Лука Лукич облачен в чистый канифасовый халат. И все-таки камера. Любая комната превращается в арестантское помещение, если не ты, а кто-то другой повертывает ключ в дверях с внешней стороны.

Этот «кто-то» был сутул и сед, губы сжимал плотно, будто отродясь не молвил и словечка. Этот «кто-то» был смотрителем секретных арестантов, ибо каждый арестант в логовище синих тюльпанов обращался в секретного.

Будучи коллежским асессором, по-военному сказать, капитаном, он не побрезговал своеручно принести ночную посудину. Ну что ж, капитан капитану – друг, товарищ и брат. Принес и утвердил под кроватью. Все это произвел беззвучно, но засим выяснилось, что смотритель не лишен дара речи. Он сказал благостно, как в исповедальне: «Леонтий Васильевич осведомляются, не прикажете ли сигар, книг, журналов?»

Теперь уж Милий Алексеевич не улыбнулся, а изумился. И не поверил своим ушам, когда Лука Лукич, поблагодарив его превосходительство за милость, спросил еще и медок… Господи, Боже ты мой, вот уж точно, распалась связь времен, подумал он, французского вина подайте-ка арестованному… А синий сюртук с красным воротником невозмутимо ответствовал: «Тотчас доложу Леонтию Васильевичу».

Опять же не произведя ни малейшего звука, он ласковым поворотом ключа запер снаружи дверь, что-то приказал часовому и пошел к генералу Дубельту.

В Третьем отделении, как и в корпусе жандармов, Бенкендорф княжил, а Дубельт правил. А с того дня, как пироскаф «Богатырь» увез Александра Христофоровича в благословенный Фалле, и правил и княжил. Он тоже был боевым генералом. В Бородинском бою ранен, всю кампанию проделал в корпусе Дохтурова и в корпусе Раевского. В послевоенной карьере Леонтия Васильевича случилась пренеприятная заминка: по доносу угодил Дубельт под следствие в связи с делом 14 декабря. Дело, к счастью, прекратили из-за отсутствия второго свидетеля. Вот ведь какие помехи возникали тогда в делах чрезвычайной государственной важности. Чудеса! Да-с, Леонтия Васильевича все же внесли в «Алфавит» декабристов, что не помешало Бенкендорфу четыре года спустя назначить полковника дежурным штаб-офицером корпуса жандармов. Непостижимо!

Чудеса, непостижимо? Еще бы! Реабилитированного зачислили в органы, и притом в центральный аппарат. Где это видано, где это слыхано? К тому ж еще и масона, пусть и в далекой молодости, но ведь масона. И, поговаривали, жида. Мерзавцы! Отец, исконный русский дворянин, живал за границей, исхитрился похитить принцессу, увез, как увозят цыганок, женился, жизнь прожил. Не какой-то титулярный советник Поприщин мог претендовать на корону, а он, генерал Дубельт, в жилах которого текла голубая кровь испанских Бурбонов. Ну нет, он не променял бы Россию на весь Пиренейский полуостров с заокеанскими владениями впридачу.

И верно, его любовь к России не подлежит ни малейшему сомнению. Дома, на Захарьинской, хранил Дубельт «философические письма», свои заветные записки. Писал для себя, адресовал потомкам, провидел Лютого и лютых: вся сила России в самобытности; права человека ни с чем несообразный вздор; дай крестьянину пачпорт, он бросит родной кров и пойдет шататься.

Да, Бенкендорф, надо признать, был либеральнее Дубельта. И проницательнее: он ратовал за личное освобождение крестьян, иначе взрыв, и чем позднее придет отмена крепостной зависимости, тем сильнее будет взрыв. Однако не Бенкендорфа, а именно Дубельта называл Герцен самым умным человеком в Третьем отделении. Правда, Герцен не читал его записок, а видел и говорил с ним за несколько лет до Луки Лукича.

Лука же Лукич незамедлительно получил сигары и медок. Вино разбавил водой, пил, пил, пил, утоляя жажду, всегдашнее следствие арестовации. И, утолив, счел его превосходительство, как и поэт Жуковский, человеком добрым, честным, благородным. Отсюда непреложной формулой вывел, что недоразумение аннулируют нынче же. «Терпение… Терпение… Терпение…» сказал он себе, как и Милий Алексеевич в библиотечном зале.

Час спустя Германна повели к Дубельту.

Луку Лукича не обрили наголо, как уголовного, штаны держались, он был в своем офицерском сюртуке. И знал, что сейчас все разъяснится, он выйдет из подъезда, свернет направо, сразу же налево, пересечет мост, легонько вздрагивающий на цепях, приятно пахнёт росной свежестью Летнего сада, и вот уж Михайловский замок; как ни в чем не бывало он поздоровается с воспитанниками, жаль, тетрадь со вчерашней лекцией осталась дома… Дома! По лицу Германна, как говорится, пробежала тень. Так лишь говорится, тень не пробежала, но брови сошлись к переносице. Он подумал о Шарлотте, о детях…

Леонтий Васильевич Дубельт, как всегда, приехал с Захарьинской рано. Он уже выслушал майора Озерецковского. Тот изобразил розыск как нечто, равное взятию Варшавы, и Дубельт понял, что майор врет… Леонтий Васильевич не скупился на затрещины дуракам доносчикам и вральманам агентам. Он и Булгарина однажды поставил в угол. Дубельт покровительствовал издателю «Северной пчелы», но презрительно. А в угол поставил брюхастого Фаддея с рожей бурой, как заветренный окорок, в наказание: Булгарин написал, будто в Санкт-Петербурге бывает плохая погода, а плохая погода быть не может там, где изволит жить государь император, солнце России… Отвесить плюху майору Дубельт не мог, поскольку тот был майором. И в угол поставить не мог, посколь