— А утречком, — продолжал Коляня, — придешь с аппаратом на посадку, снимешь. Это, знаешь, как народ мобилизует? А когда мы на посадке Артамоновский — это район соседний — обхлопаем, люди и дальше работать с огоньком будут. Верно говорю?
Хотя я, будучи крайне далек от вопросов земледелия, тоже не знал, наступило ли время для посадки картофеля, что-то подсказывало мне, что курихинские опасения справедливы. Но так чист и горяч был огонь, полыхавший в душе Коляни, так истинно его стремление заставить людей верить в дело, вывести район в передовые, что у меня не хватило духу отказать ему.
— Пошли, — предложил я.
Первый дом, в который мы сунулись, был Степанова Степана Степановича. На крыльцо выскочила статная красивая деваха, осанкой и чертами лица схожая с хозяином и, увидев нас, весело запричитала:
— Ой вы, батюшки мои, кто пожаловал! Вот уж истинно — яичко к Христову дню! Николай Николаевич — лично! Ну и сподобились мы, надо же! Братаня, — крикнула она в избу, — глядикось, братаня, кто тут есть!
— Кто там, Таисья? — раздался из глубины дома теплый степановский бас, и я понял, что деваха эта — та самая, которая на собрании в клубе, когда выбирали Семибратова, крикнула Коляне: «Жду за фермой».
Степанов вышел на крыльцо. В неподпоясанной расстегнутой гимнастерке, в самодельных войлочных тапках он показался мне еще более могучим, чем при первом нашем знакомстве.
— Ты, Таисья, не стрекоти давай, — он отстранил сестру рукой, — люди в дом пришли, а она на дворе стрекотит. Входите, братки, что тут с ней топтаться!
Изба у Степанова была чистая и просторная, хотя для могучих ее обитателей казалась все равно низка и тесновата. Комнату, куда мы вошли, украшал светлый резной буфет старой работы, городской полированный стол был накрыт вышитой скатертью, которую Таисья тут же сдернула и стала раздвигать стол, будто ожидался пир человек на десять.
— Ни к чему это, товарищи, — попробовал удержать ее Коляня, — мы ненадолго. Степан Степанович, мы тебя призываем завтра возглавить посадку картофеля. Ты как бригадир должен поднять людей, чтобы не поддавались религиозному дурману, а все коллективно, дружно вышли в поле. Понял-нет?
— Так пасха! — откликнулась Таисья, гремя в буфете посудой. — Грех, Колянечка.
Коляня буркнул:
— А ты больно святая?
— Так уж под тебя святею-то, — захохотала та, — тебя-то до греха никак не доведу, выходит, и мне в монашки подаваться надо. Может, тебе монашки слаще будут.
— Ну и хулиганка девка, — незлобиво сказал Степанов, — не слушай ты ее. Давайте закусим лучше, браточки, и по сто пятьдесят с прицепом примем.
— Рано гуляешь, Степанов, пасха-то еще не началась, — упрекнул его Коляня.
— Так ведь и картошку сажать рано. А боевые сто грамм никогда не рано. Взводный наш так, бывало, скажет.
Я видел, что Степанову хочется увести разговор от предстоящей посадки, хотя Коляня и ему начал подробно объяснять про план антирелигиозного мероприятия и необходимость «обштопать» артамоновских.
— Ладно, Коляня, потолкуем, успеется, — сказал Степанов. — Сперва посидеть надо. Не против, Артем Николаевич?
— Я — как народ, — сказал я.
Таисья уже заставляла стол закуской, то и дело ныряя в глубины буфета за стопками и тарелками.
— Тише шуруй, — негромко прикрикнул на нее Степан Степанович, — чашек не поколи.
— Обратно со своими чашками, — Таисья дернула плечом. — Над трофеем своим трясется. Ты за чашками на Берлин-то ходил? Видали, Артем Николаевич, какой трофей у немца отвоевал? Нет, чтоб про сеструху в Германии подумать, приданое справить. Чашки! А может, из-за того на меня ответственные товарищи, — взгляд мимо Коляни, — глядеть не хотят. «Хороша я, хороша, да бедно я одета». Так, товарищ Скворцов?
У Коляни ярко зажглись уши, и он отвернулся к окну, слепо тыча вилкой в тарелку. Чтобы рассеять неловкость, я спросил Степанова:
— А что за чашки?
Он встал из-за стола, распахнул створки буфета, и на верхней его полке я увидел пять разномастных чашек хорошего, дорогого фарфора. Степанов взял одну из них в свои гигантские ладони, отчего та сразу уменьшилась в размерах.
— Севр, — нежно сказал Степанов. — Слыхали такое фарфоровое прозвание? Меня с мальцов дед учил различать. Он еще по хозяину заводскому все знал, знаменитый был мастер по обжигу, дед-то наш. Да тут все деревни фарфоровые были, — Степанов дословно повторил фразу, уже сказанную мне Курихиным. — Это мы уж, нонешние, к земле перешли.
— Как же вы из Германии эти чашки довезли, не побив? — спросил я.
— Да уж не побил, — гордо сказал Степанов. — Смеется Таисья — «трофей взял». Я ничейные взял. И веришь, как вышло, сказали б, не поверил. Иду по городишку, одни развалины лежат. И глядь, посередке камней — буфет целый. Раскрыл дверки — чашки. Разные, собранные.
— Коллекция, — подсказал я.
— Во. И надо же — все, одна к одной, тоже целые. Ты можешь такое явление объяснить: дома порушило, а эта хрупкость — хоть бы что! Тут один наш боец подбегает. «Чего уставился?» — «Красота, — говорю, — фарфор». А он: «Барахло вражье, буржуйство», — и сапогом по буфету. Чашечки так и зазвенели. Только пять штук я прямо на лету поймал и в вещмешок. Потом уж каждую перебинтовал и вот — довез. Думаю, может, когда и в Вялках снова фарфор делать возьмутся, пусть люди видят, какие изделия бывают. У нас ведь остались люди, к фарфору способные. Курихин, взять, Петр Семенович…
Степанов говорил еще, но я уже его не слышал — внезапная идея обожгла меня. Теперь я знал, зачем приехал снова в Вялки. Я знал, что скажу Зюке, я знал, как помогу Коляне.
Коляня, трезвенник, уже неумело захмелел. А подсевшая плотно к нему Таисья привалилась к Коляниному плечу высокой грудью и все подливала ему в стопку зеленоватую с дымком самогонку. Она разрозовелась от вина и возбуждения Коляниным присутствием, то и дело смеялась, отводя назад двумя ладонями волосы, точно смазывая и без того гладкую красивую голову.
— Ах, Таисья, Таисья, до чего ж ты девка раскрасавица, — сказал я, — был бы холостой — сам женился. Давай выпьем за твою красоту и за того счастливца, которому она достанется!
— Мои счастливцы по району бегают, перчатками машут, — снова засмеялась она, — да ведь пробегают, не поймают.
Таисья протянула мне свою рюмку чокнуться и заглянула в глаза, благодаря за то, что я в присутствии Коляни отпустил ей этот немудрящий комплимент. Но Коляня-то как раз и пропустил весь наш разговор мимо ушей. Внезапно встрепенувшись, он поднялся и погрозил пальцем Степанову:
— Так завтра выходим. Понял-нет? Ждем на поле с киноаппаратом. И чтоб вся бригада в составе. Идем, Николаич, надо всех обойти.
До самой ночи мы ходили с Коляней по избам, и всюду повторялась примерно та же история. Никто не говорил, что не выйдет в поле, иногда только замечая, что время для посадки не подошло. Но захмелевший Коляня снова начинал пламенную агитацию, и хозяева говорили: «Ладно, ладно, давай, Николай Николаевич, посиди с нами, выпьем, успеем про картошку-то еще».
Только вот с председателем Семибратовым, которого какой-то дружок из района все-таки впихнул на этот руководящий пост, вышло иначе.
Еще за несколько домов до семибратовского жилья мы услышали, как чистый, чуть подрагивающий тенор призывно и довольно мелодически точно выводил:
Эту песню запевает молодежь,
Молодежь, молодежь…
Семибратов, в одном бязевом белье — рубахе и широких подштанниках, стоял в палисаде перед домом. Он топтался босиком, хотя земля была совсем холодная.
— Надрался, молодежь? — спросил Коляня, хотя сам уже был порядком хмельной. — А мы к тебе.
Плавающим, бессмысленным взором Семибратов смазал по нашим фигурам и уставился на железную скобу, вбитую рядом с крыльцом, о которую по весне, осени, дождями соскребают с сапог грязь.
— Ноги вытирайте. Чтоб все культурно, — и начал тереть о скобу горбатые желтые ступни с криво отросшими ногтями. — Чтоб культурно. У меня — культура.
Я попробовал выяснить у него, куда пристроили Велюгина с аппаратурой, но Семибратов, не услышав моего вопроса, устрашающе, срываясь в фальцет, заголосил уже новую песню:
Встанем, как один,
Скажем: «Не дадим…»
Было похоже, что семибратовский репертуар базировался главным образом на песнях миролюбивых, но исполнялся он с такой агрессивностью, что спокойствие на земном шаре внушало серьезные опасения.
— Чего не дашь-то? — хмуро спросил Коляня.
Семибратов взревел:
— Не дадим! Ничего не дадим! Инвентарь? Запчасти? Не дадим! Бесхозяйственность! Разгильдяйство! Не дам! — и с подозрением, пояснев взглядом, метнул его в Скворцова: — Может, выпить задарма надумал? Не дадим! Ничего не дадим!
— Очень мы твоей даровщиной нуждаемся! — обиделся Коляня.
Попеременно обдирая ступни о скобу и все наращивая темп этой махинации, Семибратов выкрикивал: «Как один! Не дам!» Это смахивало на детскую игру в паровоз, и было неясно, как новый председатель умудряется не спотыкнуться и не рухнуть.
— Видал — руководство? — толкнул меня в бок Коляня. — Уйди с народных глаз, Семибратов.
Мы продолжали агитационный обход.
Уже в темноте я отволок пьяненького Коляню в дом, где он квартировал, полагая, что Коляня к утру не протрезвеет, а если и проспится, забудет о показательном мероприятии, в бесполезности и даже вредности которого я уже не сомневался.
Но он первым растолкал меня, едва засветлело в окнах.
— Пошли, забирай свою механику. Где она у тебя?
Я сказал, что послал вчера Димку Велюгина в правление, пойду поищу и приду вместе с ним в поле. Не доверяя, видимо, моим словам, Скворцов проконвоировал меня до правления, где на ободранном дерматиновом диване спал Димка. Я тронул его за плечо:
— Подъем! Построиться в шеренгу по двое!
Велюгин непонимающе вылупил на меня сонный взор: