…Во мне, кажется, что-то шевельнулось. Я не мог больше есть. Тетя Сана посмотрела на меня, как важенка на только что родившегося олененка.
— Ты что, заболел? — спросила она участливо. — А может, дать тебе русской еды?
Не дождавшись ответа, она встала и принесла из нарты холодную блестящую баночку с надписью «Котлеты». Я открыл баночку складным ножом. Ко мне присоединился Ларкин, не удержалась и Итья Татья. Нам не хватило и трех банок…
— Если вы будете опустошать банки с такой быстротой, то русской еды не хватит вам и на неделю! — проговорил молчавший до этого Микуль, с аппетитом пивший мясной навар.
«Вот если бы была база, где можно было приобрести свежие продукты. Ну хотя бы на середине пути, — вдруг подумалось и мне. — Совсем хорошо было бы…»
Потом мы долго с наслаждением пили густой темно-коричневый напиток, настоянный на чаге. Чага… Недаром люди говорят о ней: растет на дереве, люди любят. Конечно, люди любят не чагу, а кипяток, настоянный на ней… Чай… Я вспомнил стихи.
Мы белее мерзлой рыбы.
Без тебя пропасть могли бы!
Выручай, выручай,
Кипяти всесильный чай!
С первой капли —
только тронь! —
Будем жечься, как огонь;
Со второй то мы небось
Станем быстрыми, как лось;
С третьей капли — чудеса! —
Полетим через леса;
Мы с четвертой капли будем
Танцевать на радость людям;
С пятой капли ночью зимней
Целоваться захотим мы,
А с шестой —
Вспыхнет кровь,
Запоет в груди любовь!
А с седьмой горячей капли
Будем вечно жить, не так ли?
Эй, трещи, огонь, трещи,
Сердце нам разгорячи!
Выручай, выручай,
Выручай, всесильный чай!..
Чай действительно всесильный. От нею стало теплее, чем от костра. Теперь глаза говорили на самом веселом в мире языке… Но разговаривать некогда: завтра снова утро. Снова дальний путь. Поэтому надо спать.
Все стали устраиваться на ночлег. Маленький Епа уже потащил в свой небольшой чум шкуру оленя. До того был велик чум, что часть шкуры торчала на улице. Но Епа не огорчался. Он сегодня самый умный и заботливый оленевод: ни у кого нет чума, а у него есть. Да еще какой! Не куропачий чум, а конусообразный. Куропачий чум делается из одного снега. А Епа срубил колья. Связал их наверху тынзяном, как шесты над настоящим чумом. Покрыл еловыми ветками и снегом. Получился настоящий, смотрящий в небо чум. Епа, довольный своей работой, был веселее осеннего сытого оленя. Раньше других он устроился на ночлег.
Рядом с чумом Епы копошились Вун-ай-ики и его старуха. Тоже готовились ложиться спать.
Ночь… Небо оделось в торумсов, в яркую небесную одежду. Там бредут сияющие звери — уй. Это звезды. Они движутся медленно — медленно, словно сонные, навевая людям яркие сны… Их, наверно, уже видит Микуль: он храпит на всю тайгу. Даже звезды, наверно, его слышат. А он себя не слышит… Устал. Целый день на лыжах…
Рядом со мной лежит Ларкин. Под нами оленья шкура, под шкурой снег. Под головой парка с мягким-мягким мехом. Легли мы так, как были одеты: в малицах и кисах. Единственное покрывало наше — узорчатое небо.
Лес стал голубой, лунный. Далеко-далеко звенят ветви деревьев. Звон все ближе, ближе… Это поет, наверное, снег под копытами. Олени рядом. Звон все ближе, ближе… А может быть, это острый луч луны. Он, синея, скользит через сугробы. Все ближе и ближе подбирается ко мне. Я вижу его уже рядом. Я чувствую его прикосновение. Чудится, этот луч стремится проникнуть в мое сердце и ледяным цветком прорасти в нем!.. Я уже мерзну… Переворачиваюсь с боку на бок.
А под голубеющей елью, дальше всех от костра, спокойным и глубоким сном спит семья Ай-о та. Посредине Мань-пыг и Мань-аги. По краям отец с матерью. Берестяная люлька Мань-пыг завернута в сахи[33]. Но лицо его открыто, как и лица сестренки, матери, отца. Над ними скользят синие лучи луны. Но они спят спокойно, как будто нет мороза, как будто это все обыкновенно…
Я мерзну… Подхожу к еле тлеющему костру. Подкладываю дрова. Чувствую на себе чей-то взгляд. Это смотрит на меня не холодная луна, а проснувшаяся Татья.
— Не спится? — тише лунной ночи спрашивает она.
— Холодно! — отвечаю я.
Она молча встает. Берет дрова. И на расстоянии трех метров от костра разжигает другой. Сухие, смолистые ветки быстро загораются ярким пламенем. На снегу появляется новое светило. Может, даже небесные светила завидуют его свету и теплу. Костер сильнее звезд, костер нужнее людям. Солнце и то уступает костру: золотые языки огня не только греют в любую погоду, но и делают вкусную пищу, кипятят лучший на земле напиток — терпкий и душистый чай.
Я не понимаю, зачем разожгла Татья второй костер. С недоумением гляжу на нее. Она молчит. Берет шкуру, на которой спала, и стелет ее между кострами. Из нарты несет другую, свернутую шкуру. Теперь я догадываюсь: эту положит она под голову. И правда, постель готова.
— Ложитесь, — говорит она почему-то строгим голосом.
Может быть, это потому, что ночь? Обыкновенно озорная и веселая, Татья сейчас кажется суровой. Не дожидаясь ответа, она идет опять к нартам, несет еще одну шкуру. Стелет ее тоже между кострами. И, положив в огонь по два толстых бревна, молча ложится. Ложусь и я. Наши головы лежат на одной постели, а ноги врозь. Я и не думал, что между кострами так тепло, хоть раздевайся. Не догадался бы я никогда, что между двух огней можно спать.
— Кто тебя научил такой мудрости? — спрашиваю не громче потрескивания дров.
Головы наши рядом, — зачем ночью разговаривать громко?
— Это не мудрость! Все так делают, когда очень холодно. Так еще, наверное, делали и наши деды.
— А ведь все же опасно спать между двух огней.
— Зато тепло! Бояться будешь — от одного страха превратишься в ледяную сосульку.
— Огонь не спросит, боишься или нет, протянет длинный язык — и запылаешь, как сухой мох.
— Когда стоит лунный мороз, искры летят к звездам, не сгоришь.
Правда, языки огня тянулись к небу и искры не летели в стороны, как в ветреный или пасмурный день. И дым костров прямым столбом уходил ввысь, словно стояли две высокие стройные девушки с золотыми теплыми ногами, с тонкими талиями и с платками звездно-узорчатыми на голове. Я почему-то думал об Итье Татье. Хотелось коснуться ее руки, почувствовать ее тепло… Тепло, когда рядом люди…
— Что за красивая ночь!
И мне кажется, что это говорит не Татья, а мое сердце. И кажется, нет на земле больше мороза. И никто не мерзнет: ни седой, как старик Урал, Вун-ай-ики, ни бригадир Микуль, ни пастух Силька, ни даже самый маленький мужчина Мань-пыг. Разве можно мерзнуть, видя эту дивную красоту? Ели под лунным светом присмирели. Рядом с ними лежат на снегу длинные тени. Они будто живые, даже дышат. Нет, это дышат не они, а олени. Я вижу, как играет луна синими лучами у их ноздрей. Олени не боятся мороза. Они любят красоту.
Олени! Да что олени! А те, кто спит на снегу, под елью, вдали от костра, с лицом, обращенным к небу, к морозу, кто они такие? Каким словом их назвать?
Мне стыдно за себя: я чувствовал только холод, только тяготы, а красоту не заметил, пока не подсказали другие…
Среди каких людей, оказывается, живу! Какую красоту приходится видеть!
А я вспомнил старую глупую сказку… Замечтался о базах, о домах на пути оленеводов, о свежих продуктах, о тракторах. Тогда, быть может, исчезнет эта красота? Какая красота на земле без костров, без снов на снегу, без сказочно-холодной лунной ночи?.. Согретый теплом костров и баюкающей красотой ночи, я уснул…
И, став чище телом и душою, опять я шел вперед. Опять костры сияли. Бодали небо олени. И сказка не кончалась.
ХОРОШЕЕ ВОЛНЕНИЕ
Кто простит мне молчание,
Если длинен язык у огня,
Если скачет огонь по тайге
Вороватою рысью?
Кто простит мне, скажите,
Молчание чувства и мысли?
Вот бывает же так: уснешь радостный, довольный собой и другими, а проснешься — словно камень в груди. Все кажется холодным, серым, чужим… Даже если весеннее солнышко играет на верхушках елей, даже если Епа смеется, как чайка над Обью, когда рыбы пляшут в струях, даже если олени ластятся к тебе и дарят самый добрый в мире взгляд. А тебе все равно, как будто кто-то навалился на тебя и давит, давит…
— Эх, вы! Отчего вы такие дохлые?! Как рыбы, вытащенные из воды! — укоризненно бросает нам с Ларкиным Итья Татья. В глазах ее не то жалость, не то презрение. — А еще комсомольцы!..
Над утренней тайгою эхо носит звонко: «О-о-ооо!» Это Микуль и Ай-от обходят стадо оленей. А олень-хор, мудрый вожак, уже настраивается, он знает по голосу хозяев, в каком направлении вести стадо. Потепка и Вун-ай-ики запрягают в нарты оленей.
Яныг-турпка-эква копошится у потухающего костра. Тетя Сана моет снегом чашки и складывает в специальный ящик для посуды. Окра усаживает в нарту детей… Каждый занят своим делом. Торжественны их движения.
Какая мудрость в них живет? Почему им кажется все это обыкновенным? И эта морозная ночь, и это солнечное утро, и этот мерзлый хлеб и мясо… Может быть, их успокаивает, радует дорога, стадо, движущееся по ней, вечное движение? А может, они просто привыкли жить, не думая? А может, они просто мудрее?
Думы мои, думы…
— Так много мы любим говорить!.. Романтика… Комсомол… А что сделали мы? Да скоро нас презирать будут! Йикор, и тот… — Итья Татья не договорил.
Она словно захлебнулась от еле сдерживаемог волнения. Слова больше не летели. Наверно, они ела бее… Говорили ее лицо, глаза. Кажется, я все понял, даже в окаменевшем Ларкине шевельнулось что то живое.
— Что ты от нас хочешь? — усмехнулся он.
В глазах его сквозила древняя улыбка мужчин, снисходительно относящихся к женщинам. Но она не заметила этого. Татья вдруг приблизилась, особенно ее глаза. Они словно прилетели издалека, из страны презрения и отчуждения, и замахали теплыми крыльями. Они тянулись к нам, словно руки друга. В них было столько желания сказать, объяснить…