Впервые я видел ее такой взволнованной, сердитой, какой-то далекой и недосягаемой.
— Я… я ведь умею готовить. Готовить обеды по-новому, по-современному. А то я вижу, как вы едите. Так не протянете… Разрешите мне готовить для всех!
Подобрел и Ларкин. Но он высказал сомнение: мол, оленеводы обидятся, да и не захотят есть наше.
— Ведь они привыкли по-своему. Привычка — как тяжелый камень. Его трудно убрать с пути, камень обычно обходят… — философствовал Ларкин.
— Ну если не захотят, то я буду готовить для вас. А их буду учить. Они постепенно привыкнут…
В душе я был согласен с Татьей. И я люблю мерзлую печень, тающую на губах, и мозговые кости, и глаза оленьи, и строганину из нельмы, и соленого муксуна. Но одно мясо, мясо, и только сырое, надоедает. Я уже привык к другому. И Ларкин, и Итья Татья — тоже. И оленеводам нужно разнообразие.
Хорошее волнение у Итьи Татьи. Но что скажет моя тетя? Не обидятся ли остальные пастухи? Не будут ли неприятности?
Неприятности, может, и будут. Но если бояться всего, то нечего мечтать. Какие же мы тогда комсомольцы?
Хорошее волнение у Итьи Татьи.
Действительно, сколько мы уже каслаем с бригадой, а что полезного сделали для них? Ничего! Просто слоняемся, не знаем, за что взяться. Просто мы, наверное, им мешаем. Скоро действительно они будут смеяться над нами.
Оленеводы — мастера! Они нас научат пасти оленей. Но мы комсомольцы — мы много нового знаем, можем учить их.
Мы поговорили по душам. Решили жить не в чуме, а в палатке. Она есть в бригаде, только не используется. Оленеводы относятся к ней с улыбкой. «Дом старушки, делающей нитки из жил, — говорят они о палатке. — В жилу в ней превратишься от холода…»
Нет, мы будем ставить ее на каждой стоянке. В ней будет чисто и уютно. Не будет той тесноты, что в чуме. В чуме трудно навести порядок. Очень трудно. Итья Татья пыталась что-то в чуме сделать. Но все безуспешно. А в палатке можно… Там можно поставить и столик для газет и журналов. И радиоприемник. Наша палатка будет красным уголком, новым Красным чумом. Говорили еще о многом, спорили, предлагали, мечтали…
Хорошее волнение. Даже Ларкин словно оттаял. Это и было, наверное, наше первое комсомольское собрание, хотя не вели мы никакого протокола. Впрочем, почему должен быть обязательно протокол и прочие формальные признаки «мероприятий»? Ох, как это все надоело! Было бы хорошее волнение. А оно уже есть, есть!
Олени, запряженные в нарты, нетерпеливо постукивали по хрустальному утреннему снегу, лайки весело повизгивали в предчувствии новой большой дороги. Хорошее волнение…
ВСЕ РОСЛИ В ЛЮЛЬКЕ
…Станет мальчик с бурей биться,
Пробираясь к маю.
Станет падать, подниматься,
Станет плакать и смеяться…
Путь искать средь ночи,
О, как жить он хочет!
На стоянке мы пытались поставить палатку. Не вышло. Тетя Сана набросилась на меня.
— Что это вы за существа такие? Кто вас чешет? И это вам не так, и то не этак. Нипочем вам боги и духи! — тянула тетя Сана тягучие мансийские слова.
Голос ее вздрагивал. В нем чувствовались и слезы, и гнев. В глазах ее погас тот ласковый огонь, который так грел меня в детстве. Они смотрели растерянно, словно потеряли что-то дорогое, но с надеждой, что, может быть, и найдут потерянное. Мне стало жаль тетю. Я не пытался больше настаивать.
Только Итья Татья не отступала.
— О, да ты уже старик! А я считала тебя молодым! — колет словами она Микуля.
— Да дайте им палатку, пусть живут как хотят! — добродушно говорит почему-то веселый сегодня Силька.
На противоположной стороне чума сидит мать Силь-ки, костлявая Яныг-турпка-эква. Уставив бесцветные глаза на Сильку, с большой дымящейся трубкой в руках, она цедит:
— Силька, Силька! Шел на поводу у жены. Мужчина! Жил под поганой крышей. А сейчас идешь на поводу у этих!.. — Она с презрением кивает в нашу сторону.
Отец Сильки, Вун-ай-ики, сидит тихо, насупив брови. Исподлобья посматривает на Сильку. Глаза так и колют. Сердцу холодно становится. Но скоро будет жарко. Йикор бьет ладонью по поллитровке. Звенит стекло: звякнула отлетевшая пробка.
Спирт… Он хороший, когда горе. Все забудешь. Горе? Да, горе. Жена Наста опоганила дом, Силькино имя, честь. Доброе имя — честь! Манси любят доброе имя. От зари до луны, от луны до зари бегут за широкими лыжами, обгоняя друг друга, две дорожки. Если они бегут — доброе имя у охотника. (А Силька был охотником.) Если спят — плохое. Если белка не висит за поясом, если не смотрит с плеча лисица, если не качается росомаха — плохое имя у охотника.
А летом, когда запляшет рыба на Сосьве, забурлит от всплеска Обь, плохое имя у манси, если он может спать в такие ночи. Какой сон! Ему больше надо рыбы наловить, обогнать других.
А хороший дом, хорошая жена? Что за манси, если нет у него хорошего дома, жены? А у него, говорят старые люди, нет хорошего дома. Опозорила Наста. Лазила на крышу. Старики говорят: «Ты, Силька, мужчина, а жил и ходил под крышей, где женщина ходила». Эх, Наста!
Звенят стаканы. Йикор любит чокаться. Сегодня и Силька не прочь. Горе! Горе! Горе пришло в дом Сильки, в сердце Сильки.
Йикор сверкает не только граненым стаканом, не только коростливой плешью на голове, но и ехидной улыбкой. Он смеется и над пьяным Силькой, и над старушкой корягой, и над нашей неудачей. И хотя глубокая ночь давно навевает уставшим за день сны, он гогочет, как гагара…
Словно вихрь пронесся над Микулем. Волосы взъерошились. Глаза сузились. Он весь побагровел, как закат, обещающий бурю.
— Товли! Довольно! — вырвалось у него, как гром.
Подлетел, как вихрь, к гогочущему Йикору. Одно мгновение — и гагара стонала уже за чумом.
В ночь ушел и Силька.
Еще холоднее стало в этом чуме… Разве можно спокойно спать в такую ночь?!
Меня разбудил детский плач. Это кричал Мань-пыг, спеленатый в берестяной люльке. Наверно, мокрый; наверно, надоело лежать связанным… В лапах медведя побывал и то не кричал… А тут кричит…
Еще заспанная мать вынимает его из люльки. Он потягивает от удовольствия толстые белые ножки с прилипшей мокрой шерстью и, довольный, машет ручками… Он поблескивает, как мокрая нельма. К нему ластятся белесые струи: в чуме еще холодно:
Мой горластый, узколицый,
Ты зачем родился?
В мир тайги, где ветер злится,
Ты зачем явился?
На полу, где иней талый,
Там родятся дети.
Сколько горя испытала
Мать моя на свете!
Буря выла, буря злилась,
Ветер дул упрямо.
Радость, как цветок, раскрылась
На губах у мамы.
Нежность, радости, печали,
Снежное ненастье…
Люди, вы бы мне сказали,
Что такое счастье?
Мань-пыг, маленький сыночек, выйдет ли из тебя оленевод, захочешь ли ты жить в чуме, будешь ли ты кочевать, как твои родители? Кто знает, кем ты будешь и чего захочешь. Сейчас тебе все равно. Жизнь твою никто не сможет придумать.
Жизнь теперь бежит не шагами лыжника, несется не оленьей рысью, а летит космическим кораблем. И тебя, быть может, подхватит скорость этого корабля, пусть ты еще каслаешь, пусть даже спишь в древней люльке. Люлька…
Мать вытряхивает мокрую труху из ночной люльки. Ноздри щекочет острый запах. Но никого это не тревожит. Все спали в такой люльке, со связанными руками и ногами. Шевельнуться даже нельзя. Можно только повернуть голову набок.
Зато ночью не мерзнешь… Хоть и неудобно, зато живешь, в чуме живешь, на нарте живешь, когда поет вьюга — живешь, когда всех клюет дождь — а тебе тепло, а ты живешь! Вот какая ночная люлька, сделанная из бересты, с узорами леса, оленьих рогов, следов лягушек и птиц.
Но есть еще и дневная люлька. Она тоже из бересты. На ней тоже узоры. Еще ярче. И красные, и желтые. И сделаны они гораздо аккуратнее. Ведь это дневная люлька. На нее смотрят люди. Смотрит и дитя. А на люльке навешаны бляхи, и колокольчики звенящие, и разноцветная бахрома.
В отличие от ночной, в дневной люльке есть спинка. Ребенок не лежит, а сидит в ней. Люлька обычно висит на кожаной веревке, подвязанной к потолку или к жерди, как в чуме. Когда ребенок плачет, люльку качают — и ребенок успокаивается, засыпает. Когда маленький человечек проснется, он старается освободить ручки, потрогать бахрому, висящую перед ним, и голос звонкого колокольчика хочет послушать. Малыш плачет. Тогда его развязывают по грудь, освобождают руки, и он успокаивается, играет…
Эту люльку манси называют апа. Апа! Хорошая ала. Пусть лежал в тебе связанным и я, пусть не давала ты мне свободу и простор, но ты прятала меня от холода, защищала от длинноносых кровопийц-комаров, под твое мерное качание я засыпал, забывая детские обиды и желания. Благодаря тебе, милая апа, я был всегда с мамой. И тогда, когда она вынимала из сети серебристых сырков и лодочка качалась, качалась на волнах, я был опять с мамой — мне было и не холодно, и не кусали комары. Я был с мамой и тогда, когда она косила сено в жаркий июльский полдень и когда везла дрова из дремучего леса на ленивой лошаденке. Апа, ты, может, была чересчур тесной. Но лишь благодаря тебе я стал ценить простор и свободу…
В такой же люльке рос и Вун-ай-ики, в такой же люльке он баюкал Сильку, из такой же люльки улыбалась Итья Татья. Но не в этой ли люльке Яныг-турпка-эква стала такой ворчливой, не в этой ли люльке у милой тети Саны родилось суеверие, не в этой ли люльке разболтался Йикор, не в этой ли люльке Потепка стал шаманом? Все росли мы в одной мансийской люльке. И, как стороны света, такими разными стали…
ВОЛКИ
Снег сухой они хватают.
Мчась среди стволов,
И все злей глаза сверкают,
Звонче лязг зубов.
«Дай нам крови», — небо просят
Поднимая вой.
Но мороз сильней заносит