Синухе-египтянин — страница 11 из 16

МЕРИТ

1

Кто не видел, как утекает вода из водяных часов – вот так и человеческая жизнь; только измеряется она не водою, а событиями, наполняющими ее. Это непреложная и великая истина, но человек вполне постигает ее лишь в старости, когда время его не занято и дни проходят напрасно, хоть сам он, быть может, и не вдруг замечает это. Пока жизнь бурна и изменчива, как и сердце человека, послушное внешним переменам, – один день может показаться длиннее, чем иные год или два, проведенные в покое и размеренном труде, без душевных потрясений. Я учился постигать эту истину в Ахетатоне, где мои дни утекали как речной поток и жизнь была подобна мимолетнему сновидению или прекрасной песне, пропетой втуне; эти десять лет, проведенные в Золотом дворце новой столицы под сенью фараона Эхнатона, промелькнули быстрее, чем любой год моей молодости, хотя и в эту пору мне случалось путешествовать и бывали дни, длившиеся дольше, чем год.

В Ахетатоне я не приумножил свои знания, не усовершенствовал свое искусство; я лишь тратил накопленное в молодости, когда путешествовал по чужим землям, – так пчела тратит зимою собранный в пору цветения мед. Но, наверное, время все же оставляло свой след в моем сердце, подобно тому как медлительная вода истачивает камни; пусть я и не замечал этого, но сердце мое менялось, потому что в эту пору я ощущал свое одиночество уже не так, как прежде. Быть может, я утратил былую горячность и не столь кичился своим умением и знаниями, как в молодости; впрочем, в этом, вероятно, заслуга обстоятельств, а не моя – ведь я остался один, без Каптаха: он не пожелал следовать за мною и поселился в Фивах, где не покладая рук денно и нощно управлял моим хозяйством и своим питейным заведением «Крокодилий хвост».

А здесь, в Ахетатоне, жили во власти грез и видений фараона, здесь тревоги внешнего мира тускнели и рассеивались как дым: мир, лежавший вокруг, казалось, был неверным и зыбким, как лунный блеск на водной глади, а истинно сущим было лишь то, чем жил город Атона. Теперь, спустя много лет, все видится иначе: именно город и жизнь в нем оказались бесплотной тенью и сверкающим миражом, а истинными были как раз голод, страдания и смерть – все, что оставалось за его пределами. Но эту печальную правду утаивали от фараона, а если неприятный вопрос требовал решения самого царя, то докладчики употребляли все свое искусство, чтобы представить дело в наиболее приятном и привлекательном виде, умащенным и благоуханным, опасаясь вызвать у фараона приступ священной болезни.

Да, так обстояло дело весьма часто – ведь люди слабы и никому не хотелось навлекать на себя неудовольствие господина, назойливо напоминая ему о неприятном. Но не одно это: я знаю и свидетельствую, что так поступали и из любви к царю, потому что любящие старались в меру сил уберечь его от лишней боли и печали. Ибо малейший пустяк, любое дурное известие выводили фараона из равновесия, как простого смертного, лишали покоя и сна, и священная болезнь овладевала им с новой силой; поэтому любящие царя, тревожась за саму его жизнь, не хотели, чтобы истинное положение в стране стало ему известно. Но я знаю и свидетельствую – сам фараон Эхнатон не желал ничего иного, как только жить по правде, и первый бы укорил всякого, кто из любви к нему скрывал от него правду; однако взор фараона был устремлен в вечность, и окружавшие его люди и сам город были для него не более чем тени, а то, что лежало вне стен города, было бесплотнее и прозрачнее тени. К тому же, как сказано, есть много способов говорить правду, и среди них встречаются столь осторожные и уклончивые, что, даже произнесенное, слово правды становится неразличимым и неузнаваемым.

В ту пору истинным правителем стал тесть фараона – властолюбивый Эйе, Носитель жезла по правую руку царя; он оставался в Фивах, настоящей столице Обоих Царств, облаченный доверием фараона, который препоручил ему все тягостные и скучные государственные обязанности – взимание налогов, торговые и судебные установления – все то, о чем сам фараон слышать не хотел. Так жрец Эйе приобрел истинную власть в стране, ибо ведал тем, что составляло жизнь всех и каждого, будь то поселянин или городской житель. С ниспровержением Амона власть царя, а вернее – Эйе стала безраздельной, и он был доволен, уповая на то, что постепенно волнения в стране утихнут сами собой. Ничто так не радовало его сердце, как возведение Ахетатона, удерживавшее царя вдали от Фив. Эйе прилагал немало усилий, чтобы собирать средства на строительство и убранство любезного фараону города, и усердно слал богатые подношения, дабы умножить великолепие новой столицы и сделать ее еще привлекательнее в глазах фараона. Быть может, страсти и в самом деле улеглись бы и в стране воцарился бы прежний порядок – только без Амона, – если бы не фараон Эхнатон: он стал палкой в колесах и камнем преткновения для Эйе.

Однако, сколь ни был Эйе властолюбив, он не мог обойтись без поддержки Хоремхеба, сидевшего в Мемфисе и отвечавшего за спокойствие и порядок в стране; так что, в конечном счете, в его руках были и сборщики налогов, и камнетесы, соскабливавшие имя и знаки Амона со всех надписей и изображений и забиравшиеся для этого в самые гробницы. Фараон Эхнатон распорядился вскрыть даже усыпальницу своего отца, дабы и там не осталось упоминаний об Амоне. Жрец Эйе не перечил фараону, напротив, он был доволен, что подобные пустяки отвлекают его господина от вмешательства в повседневную жизнь подданных и что мысли фараона заняты предметами божественными.

Так после бурных потрясений текла жизнь в Фивах, и Египет пребывал в тишине и покое, подобно глади озера в безветренную погоду. Жрец Эйе поручил следить за сбором налогов правителям областей и тем избавил себя от многих хлопот; правители областей отдали право взимать налоги на откуп главным сборщикам в городах и селениях и благодаря этому изрядно обогатились; главные сборщики наняли бесчисленных помощников и младших сборщиков и тоже изрядно обогатились; но и младшие сборщики не остались в накладе и заботились о себе, энергично действуя палками. Так что внешне в стране все осталось как будто по-прежнему, и если бедняки, завидев сборщиков, начинали громко стенать и посыпать головы пылью, то и это не было новостью – так у бедняков исстари заведено, они всегда вели себя подобным образом.

Тем временем рождение четвертой дочери в царской семье вызвало в Ахетатоне насравненно большую печаль, нежели потеря Смирны в Сирии. Царица Нефертити, боясь, что всему виной злые чары, совершила путешествие в Фивы в надежде, что ей помогут чернокожие колдуны царицы-матери. И это точно было странно, чтобы женщина производила на свет четырех девочек подряд и ни одного мальчика, к тому же когда эта женщина – царица!

А вести из Сирии становились все тревожнее; всякий раз, как прибывал оттуда корабль, я шел в царский архив, чтобы прочитать новые глиняные таблички с отчаянными мольбами о помощи. Я читал и, казалось, слышал свист стрел, и в ноздрях моих стоял чадный запах пожарищ; за сдержанными, полными достоинства словами вставали картины разорения, слышались предсмертные стоны и испуганные крики детей – ибо воины Амурру не знали жалости, их учителями в ратном деле были хетты, и ни один сирийский гарнизон не мог устоять пред ними. Я читал послания царей Библа и Иерусалима: они взывали к фараону Эхнатону – из уважения к их сединам, ради их многолетней верности и преданности, ради памяти его божественного отца и их дружбы с ним молили они защитить их города и дать им помощь. Однако эти однообразные депеши скоро наскучили фараону, и он стал не читая отсылать их в архив, где, кроме писцов и меня, ими уже никто не интересовался; впрочем, у писцов была одна забота – нумеровать таблички и составлять на них описи по мере поступления.

После падения Иерусалима от Египта отвернулись последние верные сирийские города, заключившие союз с Азиру, в том числе и Яффа. Вот тогда из Мемфиса в Ахетатон прибыл Хоремхеб, чтобы просить у фараона войско для похода в Сирию – обойтись теперь силами сирийских гарнизонов было невозможно, и тайная помощь, которую все это время оказывал Хоремхеб, посылая туда депеши и золото, чтобы сохранить для Египта хотя бы одну крепость, была недостаточна. Фараону Хоремхеб сказал:

– Позволь мне набрать хотя бы сто раз по сто копейщиков и лучников, взять сто боевых колесниц, и я верну тебе всю Сирию, ибо теперь, когда сокрушена Яффа, сирийская земля для Египта потеряна!

Услышав о разорении Иерусалима, фараон Эхнатон глубоко опечалился: это был город, который он намеревался посвятить Атону – чтобы и в Сирии наконец могли воцариться мир и спокойствие. С сокрушенным сердцем он произнес:

– Тот почтенный старец в Иерусалиме, имя которого сейчас ускользает от меня, он был верным другом моего отца, и ребенком я видел его в Золотом дворце в Фивах, у него еще была длинная борода. Я буду посылать ему пенсию, хоть поступления в нашу казну сильно сократились с тех пор, как нарушилась торговля с Сирией.

– Сомневаюсь, что пенсия и нашейная цепь смогут его обрадовать, – угрюмо возразил Хоремхеб. – Царь Азиру приказал сделать из его черепа вызолоченный кубок и послал его в подарок царю Суппилулиуме в Хаттушаш – разве только мои осведомители сильно ошибаются.

Лицо фараона посерело, глаза налились кровью, и он тихо, с усилием, проговорил:

– Мне трудно поверить, что слух не изменяет мне и что царь Азиру, которого я считал своим другом, а он с радостью принял мой подарок – крест жизни, мог поступить подобным образом; но, быть может, я ошибался и сердце его оказалось чернее, чем я думал. Однако ты, Хоремхеб, просишь невозможного, когда говоришь о копейщиках и колесницах. Мне докладывали, что народ и так ропщет на тяжесть податей, к тому же урожай нынешнего года оказался не столь обильными, как я надеялся.

– Во имя твоего Атона, – воскликнул Хоремхеб, – позволь мне взять хотя бы десять колесниц и десять раз по десять лучников! Я отправлюсь с ними в Сирию и спасу то немногое, что еще можно спасти!

– Я не могу начинать войну во имя Атона, – сказал фараон, – ибо война – мерзость пред лицом его. Лучше уж мне отступиться от Сирии. Пусть ее города сами решают свою судьбу, пусть объединяются в союз, и мы будем торговать с ними как прежде – потому что без египетского зерна им все равно не обойтись.

– Неужели, Эхнатон, ты думаешь, что они удовольствуются этим?! – запальчиво вскричал Хоремхеб. – Каждая их новая победа – взятый в плен египтянин, пробитая крепостная стена, захваченный город – прибавляет им уверенности и вдохновляет на все более дерзкие поступки. За Сирией последуют медные копи Синая, а если Египет утратит и их, то нам не из чего станет делать наконечники для стрел и копий!

– Разве я не говорил, что для стражников хороши будут копья и с деревянными наконечниками! – неперпеливо перебил Эхнатон. – К чему ты без конца твердишь одно и то же? Ты мешаешь мне сосредоточиться – я сочиняю гимн в честь Атона!

– Но после Синая наступит очередь Нижнего Царства, – с горечью, упрямо продолжал Хоремхеб. – Ты сам сказал, что Сирии не обойтись без египетского зерна, хоть я и слышал, что сейчас они привозят зерно из Вавилонии. Ну хорошо, если ты не опасаешься Сирии, то вспомни о хеттах, чьи необузданные вожделения не знают пределов!

С выражением жалости на лице фараон Эхнатон рассмеялся, как рассмеялся бы на его месте любой египтянин, слыша столь неразумный младенческий лепет:

– Никто на нашей памяти не осмеливался переступить священные рубежи наших земель, никто не осмелится и впредь, ибо Египет – великая держава, самая богатая и самая могущественная. Но чтобы успокоить тебя, скажу: хетты – просто варвары, они пасут свои стада среди бедных гор, и наш союз с Митанни служит нам защитой от них. Добавлю, что я уже послал в дар царю Суппилулиуме крест жизни, а также золото по его просьбе – чтобы он смог поставить мою статую у себя в храме. Он не станет тревожить Египет, пока будет получать от меня золото всякий раз, как попросит, хоть я и не намерен отягощать мой бедный народ новыми налогами, раз он и так страдает от них.

Вены на лбу Хоремхеба вздулись, но с годами он научился обуздывать себя и теперь молча последовал за мною, когда я сказал, что как врач не могу ему позволить оставаться долее и утомлять фараона. Однако едва мы переступили порог моего дома, как он с силой хлопнул себя по ляжке золотой плеткой и вскричал:

– Клянусь Сетом и всеми злыми духами! Коровья лепешка на дороге, и та приносит больше пользы, чем его крест жизни! Но ведь что удивительно: когда он смотрит мне в глаза и дружески кладет мне руку на плечо, я ему верю! Хоть трижды знаю, что прав я, а не он! А этот город? Он весь пропитался его духом и к тому же расписан и разряжен, как девка в доме увеселений, и так же благоухает!

Воистину, если б можно было привести сюда и поставить перед ним всех людей, которые только есть на свете – чтобы он с каждым поговорил, прикоснулся к ним своими легкими пальцами, – я уверен, мир изменился бы! Но ведь это невозможно.

Мне захотелось подразнить его, и я сказал, что наверняка какой-нибудь способ есть. Хоремхебу моя идея понравилась, и он с удовольствием принялся рассуждать:

– Способ, наверное, только один – затеять великую войну. Тогда я в самом деле смог бы притащить сюда каждого – мужчину, женщину, ребенка и всех их поставить перед ним, пусть он с ними разговаривает. Он сумел бы… он влил бы в них свою силу, обновил их сердца… Нет, я вижу, что, если останусь тут чуть дольше, у меня отрастут груди, как у ваших придворных, и я пойду в кормилицы!

Хоремхеб тут же усадил своего писца подсчитывать, сколько потребуется времени чтобы люди всех стран смогли предстать перед фараоном, а сам вместе со мной отправился к моему другу Тутмесу: в свое время тот обещал сделать статую Хоремхеба, и Хоремхеб намеревался напомнить ему об обещании; а я решил оживить кое-что в своей памяти, а именно отменный вкус вина из кладовой Тутмеса.

Окна его дома смотрели на север, и комнаты были залиты светом: в доме было много рабов, подмастерьев и учеников, двор походил на каменоломню, а в комнатах стоял тяжелый воздух, пропитанный сухими красками и каменной пылью. Тутмес вышел к нам навстречу с мокрым от пота лицом и влажными, слипшимися волосами и сразу, радостно блестя глазами, предупредил, что в его мастерской сейчас сидит царица Нефертити и он не может отвлечься от работы ни на миг. Однако царица услышала наши голоса и немедля призвала нас к себе – чтобы мы могли полюбоваться ее красотой, поскольку чем больше мужчин восхищались ею, тем приятнее ей было. Слуга принес вино, и Нефертити выпила вместе с нами для увеселения сердца. Потом, приложив свою прекрасную руку к груди и не спуская лучезарных глаз с Хоремхеба, сказала:

– Часто удивляюсь я, Хоремхеб, отчего ты не возьмешь себе жену: многие мои придворные дамы вздыхают и томятся по тебе. Ответь и развлеки меня рассказом, а то мне скучно сидеть перед Тутмесом, который смотрит холодным взором и говорит, что я осунулась и щеки мои впали, так что в его глазах я, наверное, выгляжу безобразной!

Вопрос царицы смутил Хоремхеба, он помрачнел и не знал, что ответить, но в это мгновение Тутмес с жестом отчаяния бросил на пол резец и молоток и измученно сказал:

– Воистину, эта царственная кошечка хочет свести меня с ума! Изо дня в день она разрывает мое сердце своими когтями, она мучает меня, отлично зная, что тот, кто однажды увидел ее красоту, ни о чем другом уже не помышляет. Во имя Атона, оставь меня в покое, жестокая женщина! Пять раз я высекал твое лицо из разноцветных камней, но, когда я смотрю на тебя, на твое тело и тонкую шею, жар вновь охватывает меня, и руки опускаются, потому что не могут больше оживить для тебя камень. Теперь я пытаюсь вырезать твое изображение из дерева, чтобы потом раскрасить его, и, может быть, твердое дерево лучше, чем камень, воплотит твою царственность и живую прелесть. Ибо запавшие нежные щеки делают тебя еще прекраснее и божественнее. Ни одна женщина не может сравниться с тобой, и никто еще не носил царский венец с большим правом, нежели ты, о Нефертити!

Едва Тутмес, выдохшись, замолк, раздался спокойный голос Хоремхеба:

– Царственная Нефертити, как можно помыслить о другой женщине, когда видишь тебя; что же касается твоих придворных дам, то они оставляют меня равнодушным, и хотя я не раз проводил с ними приятно время и могу подтвердить, что тела их гладки, как яичная скорлупа, и мягки, как пух, но зато головы их пусты, как ночные горшки, так что я никогда не удивлялся, что им приходится искусственно вытягивать себе затылки! Но ты, Нефертити, ты мудрая женщина, и глаза твои смотрят ясно, как у твоего отца, великого и искусного правителя, хотя и преклонного годами. Скажи мне, почему ты не образумишь фараона, почему безучастно смотришь на его безрассудства, от которых голова идет кругом, и мы не знаем, стоим мы на ногах или на голове, а черное начинает казаться белым!

Оглянувшись и убедившись, что мы одни в комнате, Нефертити тихо проговорила:

– Фараон подобен женщине, мужественность его столь слаба, что совсем покидает его, едва речь заходит о чем-нибудь неприятном. Мне нельзя волновать его разговорами о государственных делах, хоть я вижу, что они приходят в упадок. Но самое важное – родить ему наследника. Поэтому я не могу вызывать его неудовольствие, не могу допустить, чтобы он отвернулся от меня и обратился к другой женщине. Правда, чем дальше, тем все труднее безмятежно улыбаться, видя его безумие; я холодею при мысли об этом, его прикосновения становятся мне гадки, и живот мой сводит судорогой от несказанных горьких слов, которые могут ранить его. Ты, Синухе, врач и лучше меня объяснил бы все это. Раньше я думала, что нет в мире счастливее доли, чем быть супругой могущественного и великого царя, а кем я стала? Коровой, вынашивающей каждый год детей! Лицо мое осунулось, тело состарилось, хотя я дошла лишь до середины жизни, а это возраст цветения!

В один голос мы принялись уверять, что она преувеличивает дурные последствия своих беременностей, и это было правдой: ее тело было узким и стройным, как у молодой девушки, а живот гладким, в чем мы могли убедиться, когда Нефертити словно невзначай открыла свою одежду, давая нам возможность полюбоваться собой. Тутмес задумчиво сказал:

– Все в твоей речи мне понятно, кроме одного: как судишь ты о слабой мужественности фараона и его женоподобии, когда других мужчин ты не знала и, насколько я понимаю, сравнивать тебе не с кем?

При этих словах Тутмеса Нефертити нахмурилась, опустила глаза и, казалось, была смущена, что меня чрезвычайно порадовало, ибо свидетельствовало о том, что она чиста перед супругом. Помолчав, она ответила:

– Тутмес ведет себя, как мужлан, иного, впрочем, трудно ожидать от человека, рожденного на навозе. Но я отвечу: я читала стихи, и хотя не знала других мужчин, но мне случалось видеть, как строители развязывают свои пропотевшие набедренники и омывают себя в речном потоке. И все же стихи поведали мне больше, чем глаза.

Она грустно улыбнулась и прочитала:

– Вокруг твоих бедер обвился бы тканью, бальзамом густым тяжелил твои кудри, и сладким вином я б вливался в уста…

Тихо вздохнув, она сказала:

– Так пишут поэты. А он, он, лежа со мной, говорит об Атоне – разве может быть у женщины горшая участь! Да, лицо мое прекрасно, но нет во мне радости – ведь вешние ветры ни разу не слетали ко мне с поцелуем!

Веселые глаза Тутмеса из карих сделались почти черными и горели, как уголья, когда он приблизился к Нефертити:

– Не смейся, Нефертити, над моим происхождением: да, я родился в семье колесничего, и, хотя руки мои оживляют камни, в моих жилах течет кровь воина! Одно только мановение руки, Нефертити, и вешний ветер прильнет к твоим губам, и горячая кровь покроет поцелуями твое нежное тело!

С завороженной улыбкой, не отрываясь, смотрела на него Нефертити своими прекрасными и лучезарными глазами. Потом взяла в руки чашу, медленно наклонила ее и долго следила, как стекают капли вина на пыльный каменный пол. Наконец, отставив чашу, она поднялась, подошла к Тутмесу, сдула прилипшие волосы с его лба и легко коснулась его губами. Дерзость Тутмеса не только не возмутила Нефертити, но была ей приятна; видно было, что его слова взволновали ее, а сердцу принесли радость.

Потом она ушла, и я сказал Тутмесу:

– Смотри: ты словно в жару – у тебя горят глаза, ты весь в испарине. Думаю, небольшое путешествие пошло бы тебе на пользу, ты бы встряхнулся и набрался сил. Во имя Атона, будь благоразумен, поезжай вместе с Хоремхебом в Мемфис; ты можешь работать и там: не забудь, ты обещал высечь его статую для храма, чтобы он отправил ее в свой родной Хитничут. И потом – в Мемфисе много красивых девушек, да и вино там, говорят, превосходное!

– Ты мелешь языком, Синухе, как старая глупая баба! – сказал Тутмес. – У меня тьма заказов, жажда работать бродит во мне, как соки в дереве. А статую Хоремхеба я отлично сделаю и здесь, мне нужно только зарисовать его, обмерить тело и вылепить гипсовую маску.

– Что касается поездки, – сказал Хоремхеб, – то кому она точно пойдет на пользу, так это тебе, Синухе! Тебе нужно выбраться из этого спящего города! Поезжай в Фивы: посмотри, что происходит вокруг, послушай, что говорят люди, и тогда ты наконец поверишь мне. Воистину, отправляйся в Фивы, а потом расскажи фараону обо всем, что увидишь. Он доверяет тебе и прислушается к твоим словам!

Он помолчал, потом сплюнул и растер плевок ногой.

– А от этой Нефертити в постели толку мало, поверьте моему слову. Хотя посмотреть на нее, конечно, приятно. Но ее ум как отточенный нож, а язык – жало осы! Думаю, что теперь долго ждать не придется: скоро она начнет развлекаться со всеми подряд, я этих баб знаю!

Тутмеса эти слова привели в ярость, так что я с трудом утихомирил его и сказал:

– Мне и в самом деле надо бы съездить в Фивы, повидаться с Каптахом, но – увы! я слишком привык к мягкой постели, к блюдам, которые готовят мои слуги, тело мое стало изнеженным и не перенесет качку на корабле. К тому же я не могу поручиться, что отважусь рассказать фараону правду обо всем увиденном: ему приятно и угодно слушать только об упитанных младенцах, довольных матерях и мужах, славящих Атона; а из твоих слов можно заключить, что мне придется повествовать о чем-то совершенно ином и фараону, видимо, глубоко неприятном. Я уже не упоминаю о том, что ходят слухи, будто тебя на пути в Мемфис сопровождают крокодилы (и это несомненно свидетельствует об их мудрости), которых твои слуги регулярно и сытно кормят, хотя, быть может, и не столь обильно, как в достопамятные дни в Фивах!

Хоремхеб допил свое вино, налил снова полную чашу, залпом осушил ее и тогда только сказал:

– Когда я думаю о будущем Египта, то участь крокодила кажется мне поистине завидной! Что ж, пусть будет так. Раз даже ты, Синухе, не хочешь мне помочь, остается только одно – пить, пить и пить, и не думать о том, что станет с Египтом, которым правит фараон Эхнатон.

2

И Хоремхеб возвратился в Мемфис. Но его слова продолжали звучать во мне, и я винил себя за то, что был плохим другом ему и плохим советчиком фараону. И все же постель моя была покойна и мягка, ночи я проводил под сенью надежного крова, мой повар готовил мне маленьких птичек в меду, жаркое из антилопы не переводилось на моем столе, и вода утекала быстро в моих часах. К тому же вторая дочь фараона, Макетатон, занемогла: ее изнуряли жар и кашель, горячечный румянец пылал на ее щечках, она осунулась, и ключицы резко обозначились под тонкой кожей. Я пытался поддержать ее снодобьями, поил золотой микстурой и клял судьбу: едва фараон успел оправиться от приступов своей священной болезни, как тотчас слегла царевна, так что у меня не было покоя ни днем ни ночью. Сам фараон тоже не находил себе места от тревоги, ибо нежно любил своих дочерей. Две его старшие, Меритатон и Макетатон, обыкновенно сопровождали его в дни приемов на балконе в Золотом дворце и бросали вниз золотые цепочки и другие подарки тому, кому фараон по той или иной причине являл свое благоволение.

Такова человеческая природа – больная дочь сделалась фараону дороже остальных трех, и ей в подарок он приносил шары из слоновой кости и серебра, купил для нее маленькую собачку, следовавшую за царевной по пятам и оберегавшую ее сон в изножье постели. Сам же фараон худел и терял сон от тревоги, по многу раз вставал ночами, чтобы прислушаться к дыханию больного ребенка; и ее кашель разрывал ему сердце.

Да, так странна человеческая природа, что эта больная малышка значила и для меня больше, чем моя собственность в Фивах, и Каптах, и недород в Египте, и все люди, голодавшие и гибнущие в Сирии ради Атона. Я употреблял для царевны все свои знания и все свое искусство, пренебрегая другими вельможными пациентами, чьи недомогания проистекали от неумеренности в пище и скуки; чаще всего они жаловались на головные боли, ибо именно этот недуг терзал фараона. Потакая их слабостям, я мог бы озолотиться, но с меня было довольно всего – и золота, и угодничанья, и часто я бывал столь груб с ними, что они говорили: «Достопочтенное положение придворного врача вскружило Синухе голову. Он воображает, что фараон внимает его словам, и не считается с тем, что могут сказать другие!»

И все же, все же стоило мне вспомнить Фивы, и Каптаха, и «Крокодилий хвост» с его винными кладовыми, как щемящая грусть переполняла меня, душа алкала и ничто не могло напитать ее жажду. А между тем голова моя под париком начинала лысеть; случались дни, когда я забывал о своих обязанностях и грезил наяву: вот я иду опять по дорогам Вавилонии и снова вдыхаю запах сухого зерна на покрытых глиной молотильных дворах. Я заметил, что отяжелел, что плохо сплю по ночам, что у меня начинается одышка, стоит мне хоть немного пройтись, и я уже не могу обойтись без носилок – в то время как раньше и далекие расстояния не заставляли меня дышать учащенно.

Да, сердце мое разленилось и нашептывало мне: «Тебе хорошо, Синухе, твоя постель мягка, твое положение царского врача позволяет не думать о хлебе насущном. У тебя есть друзья, которые с радостью выпьют за твое здоровье и с почтением выслушают твои речи, ибо для них ты мудрец. Твой взгляд радуется красоте новой картины, и художники расписывают стены твоего дома чудесными живыми изображениями, ибо ты унял похмельную дрожь их рук чаркой вина. И вот фараон изволил распорядиться, чтобы тебе вырубили гробницу в восточных скалах, дабы в ее стенах ты жил вечно, славя фараона и его дочерей. Так к чему тебе печалиться о завтрашнем дне, раз он будет точь-в-точь таким, как нынешний? А если б это и было иначе, все равно ты ничего не мог бы изменить, потому что ты только человек, да и предостаточно ты уже омрачал приятные мгновения и вливал горький полынный сок в чашу веселия Атона. К чему доставлять себе огорчения и печалить свой взор, ведь то, что умножает знания, умножает и печаль – и это самые правдивые слова из всех правдивых».

Вот такие разговоры вел я со своим сердцем; но вдруг сама мысль о том, что каждый следующий день будет повторять минувший, показалась мне досадной: неужели никогда более в моей жизни не случится ничего, кроме привычного и обыденного! Человеческое сердце неразумно и не хочет довольствоваться своей долей, оно старается смутить и растревожить человека, посеять в нем беспокойство – так и мое сердце досаждало мне. Но вот опять наступила осень, воды в реке разлились, ласточки выныривали из ила, чтобы неутомимо носиться в воздухе, и здоровье царской дочери стало поправляться – она заметно окрепла, начала улыбаться и больше не жаловалась на боль в груди. Мое ж сердце устремлялось вслед уносящимся ласточкам, и я наконец взошел на корабль, чтобы подняться вверх по реке и увидеть Фивы. Фараон изволил отпустить меня и велел приветствовать на обоих берегах реки от его имени тех новопоселенцев, между которыми были разделены земли, отнятые у ложного бога. Еще он посылал свой привет учрежденным им школам; фараон надеялся, что по возвращении я смогу рассказать ему много приятного.

Вот почему я останавливался у многих селений и призывал к себе для бесед старейшин. Путешествие оказалось не столь тягостным, как я опасался: царский вымпел реял на мачте, постель моя под навесом была мягка, а текущий навстречу водный поток, не приносил с собою мух. Мой повар следовал за мной на кухонной барке, и туда сносились подношения со всех селений, так что я не знал недостатка в свежей пище. Но когда ко мне приходили земледельцы, я видел, что мужчины худы, как скелеты, женщины смотрят затравленно и пугаются каждого звука, а у детей болезненный вид и ноги их искривлены. Эти люди показывали мне свои закрома, не заполненные и наполовину, и свое зерно в красных метинах, словно окропленное кровью. Они говорили мне:

– Сначала мы думали, что это от нашего неумения, оттого что никогда прежде мы не возделывали земли. Мы думали, что сами виноваты в том, что урожаи наши скудны, а скот гибнет; но теперь мы знаем, что эта земля, которую фараон раздал нам, проклята, и всякий возделывающий ее тоже проклят. По ночам невидимые ноги вытаптывают посевы, невидимые руки ломают посаженные нами фруктовые деревья, скот гибнет беспричинно, водные каналы засоряются, а в колодцах мы находим падаль, так что даже в питьевой воде мы испытываем нужду. Многие бросили свою землю и вернулись в города – еще беднее, чем были, проклиная фараона и его бога. Но мы остались ради нашей веры, мы уповаем на магические кресты и письмена, которые фараон прислал нам, – мы прикрепили их к шестам на полях, дабы защитить посевы от саранчи. Но Амон сильнее фараона, и ничто нам не помогает, хоть мы и молим усердно его бога о помощи. Наша вера тоже слабеет, долго мы не выдержим и скоро бросим эту проклятую землю, пока все не умерли – как многие наши жены и дети…

Я посетил школы, где учителя, завидев на моей одежде крест нового бога, поспешно прятали свои палки и творили знак Атона, в то время как дети сидели со скрещенными ногами на молотильных дворах, уставясь на меня вытаращенными глазами и забывая за этим занятием утирать носы. Учителя говорили мне:

– Мы понимаем, что нет более безумной затеи, чем научить читать и писать всех детей, но чего не сделаешь ради фараона, которого мы любим, он для нас отец и мать и его мы почитаем как сына бога Атона. И все же мы, ученые люди, наносим урон своему достоинству, сидя на молотильных дворах с сопливыми детьми и чертя уродливые значки на песке – ведь у нас нет ни табличек, ни тростниковых перьев; впрочем, этим новым письмом все равно нельзя выразить всю ту мудрость, которую мы многими мытарствами и немалой ценой стяжали. Что касается жалованья, то его мы получаем нерегулярно, а родители учеников платят нам неполною мерою, пиво их жидко и кисло, а масло в кувшинах прогоркло. Но мы не отступимся, дабы фараон воочию узрел, что невозможно научить всех детей чтению и письму, ибо только лучшие могут постигнуть это, те, чьи головы воистину податливы. Также, по нашему мнению, глупо учить писать девочек – такого не бывало от века, и мы полагаем, что царский писец начертал об этом по ошибке, что с очевидностью показывает негодность и несовершенство нового письма!

Я не преминул испытать их собственные познания и остался весьма недоволен; впрочем, еще меньше радовал меня вид их отекших лиц, их бегающие глаза – эти учителя были вконец опустившиеся писцы, которых никто не хотел брать к себе на службу. Они были неумны и носили знак Атона только ради куска хлеба, и если находились среди них похвальные исключения, то это были именно исключения, а одна ласточка весны не делает.

Земледельцы же и старейшины клялись именем Атона и говорили:

– Синухе, господин наш, попроси за нас фараона, пусть он снимет с нас хоть это бремя, эти школы – с ними мы точно не выживем! Наши сыновья возвращаются домой все в синяках от битья и с вырванными клоками волос, а эти ужасные учителя ненасытны, как крокодилы, и объедают нас дочиста – им никогда не бывает довольно, хотя наши хлеб и пиво они поносят и из года в год вымогают у нас жалкую медь и шкуры скота, чтобы покупать себе вино; а когда мы работаем в поле, они приходят в наши дома и развлекаются с нашими женами, говоря, что такова воля Атона, ибо в его глазах нет различия между одним человеком и другим, между одной женой и другой!

Я ничем не мог помочь им, ведь мне было поручено лишь приветствовать их от имени фараона. Посему я отвечал:

– Фараон не может все делать за вас. Тем более что вы сами кое в чем виноваты, раз Атон не хочет благословить вас и вашу землю. Слышал я, что вы жадны, что не пускаете детей в школы, заставляя работать на полях, и пока ваши сыновья копают канавы, вы сами валяетесь и бездельничаете. Что касается ваших жен, то их благонравию я тоже не могу помочь: они сами выбирают, с кем развлекаться. Поэтому, глядя на вас, я стыжусь пред лицом фараона: он возложил на вас великое дело и оделил сверх всякой меры, чтобы вы могли совершить такое, от чего во всем мире произойдут великие перемены. Но вместо этого вы портите самую плодородную египетскую землю и по наущению жрецов режете и продаете благородный скот.

В ответ они возопили:

– Воистину, мы не хотели никаких перемен! Пусть мы были бедны в городе, но зато были счастливы, и каждый день приносил что-то новое, а здесь мы не видим ничего, кроме грязных каналов и подыхающего скота! Правы были те, кто предупреждал нас: «Остерегайтесь всяких новшеств, ибо для бедных всякая перемена – к худшему, и, что бы в мире ни совершалось, будьте уверены, что у бедняка в хлебной мере зерна убавится, а масло в кувшине поползет вниз!»

Внутренний голос говорил мне, что они правы, я больше не возражал им и снова пускался в путь. Но на сердце у меня было тяжело из-за фараона, и я горестно удивлялся, почему все, к чему он ни прикасается, оказывается проклятым – прилежные благодаря его дарам становятся ленивыми и только вовсе никчемные льнут к Атону, словно мухи к падали. И я вспоминал, о чем сам думал когда-то, когда спускался вниз по реке еще до возведения Ахетатона, а думал я вот что: «Я ничего не потеряю, если последую за Атоном». Так разве было у меня теперь право осуждать ленивых, жадных и убогих, которым нечего было терять, когда они следовали за Атоном вместе с леностью, жадностью и убожеством. И разве сам я не провел все эти годы в обжорстве и праздности, прихлебателем в Золотом царском дворце, разве за один-единственный месяц в Фивах, врачуя бедных, я не принес больше пользы, чем за все годы, проведенные в вызолоченном и богатом граде Ахетатоне?

И в сердце мое закралось страшное подозрение: фараон желает, чтобы наступило время, когда не будет ни бедных ни богатых и все люди будут равны. Но если такова цель и оно настанет, тогда окажется, что все, кто трудится своими руками, и составляют саму сущность, а остальные – лишь золоченая оболочка. И тогда, быть может, сам фараон и все обитатели Золотого дворца, все богатые и знатные, проводящие время беспечно, и я сам, праздноживущий в эти последние годы, – все мы прихлебатели, обременяющие тело народа, подобно насекомым на теле собаки. Быть может, эти песьи мухи тоже воображают, что в них самая суть и что собака существует лишь для поддержания их жизни. И, быть может, фараон со своим Атоном уподобляется таким песьим мухам и доставляет телу, на котором живет, одно только беспокойство и больше ничего – ведь без насекомых собаке жить куда здоровее.

Вот так случилось, что мое сердце очнулось после долгого сна и стряхнуло с себя наваждение Ахетатона. Новыми глазами огляделся я вокруг, и все, на что падал мой взгляд, было нехорошо. Впрочем, виной этому искривленному зрению могло быть заклятье могущественного Амона, втайне имевшего власть надо всем Египтом, за исключением Небесного города – единственного неподвластного ему места. Не берусь судить, где лежала истина; замечу только, что на свете встречаются люди, привыкшие не менять своего мнения и при встрече с новым всякий раз ведущие себя подобно черепахе, втягивающей голову под панцирь; мои же представления постоянно меняются под впечатлением от виденного, слышанного, узнанного, и очень многое извне оказывает влияние на мои суждения, причем неприметно для меня самого.

Итак я увидел три вздымающиеся на горизонте вершины, вечных хранителей Фив, и вновь предстали передо мной крыши и стены храма, но ныне острия обелисков не сверкали ослепительно в лучах солнца, ибо никто не приложил руку, чтобы обновить их позолоту. И все же вид их был отраден моему сердцу, я вылил чашу вина в воды Нила, как делают мореплаватели, возвращающиеся домой после долгого путешествия – правда, они выливают не вино, а пиво, приберегая вино для собственных возлияний, если только оно вообще остается после долгого плавания, ведь в их медных жбанах никогда не бывает его в избытке.

А потом я увидел высокие каменные дамбы и вдохнул запахи гавани – прелого зерна, воды, заполненной нечистотами, пряностей, благовоний и смолы – этот смоляной дух был особенно отраден.

Однако бывший дом плавильщика меди в бедном квартале вблизи гавани показался мне убогим и тесным, а переулок перед ним – грязным, зловонным и полным мух. Не порадовал меня и вид смоковницы, хотя я посадил ее своими руками и в мое отсутствие она очень вытянулась. Вот как развратили меня богатство и пышность Ахетатона. Я устыдился самого себя, и мое сердце исполнилось печали.

Каптаха дома не было, и меня встретила одна кухарка Мути, которая при виде меня горестно возопила:

– Ох, благословен день, приведший господина домой! Но только комнаты господина не убраны, а белье в стирке! Твой приезд, господин, доставит мне немало хлопот и беспокойства, хоть я и так не жду от жизни особого веселья! Впрочем, твое внезапное появление меня ничуть не удивляет, ибо таков обычай мужчин – от них добра не жди!

Я попытался утихомирить ее, сказав, что эту ночь проведу на корабле, и спросил о Каптахе, но она, ничего не слыша, продолжала вопить (призывая в свидетели галерею, садовые кусты и печь на дворе) о непосильных хлопотах, которые доставил ей мой приезд, и о том, что она уже стара. С этим я оставил ее и велел нести меня в «Крокодилий хвост». Навстречу вышла Мерит и, не узнав меня из-за моего платья и паланкина, спросила:

– Заказывал ли господин место сегодня вечером? Если нет, я не смогу впустить его.

Она округлилась, ее скулы не казались теперь такими выступающими, но глаза остались прежними, разве что вокруг прибавились тоненькие морщинки. На сердце у меня потеплело, и, кладя руку ей на бедро, я сказал:

– Вижу, что ты совсем забыла меня, привечая на своем ложе других одиноких и несчастливых мужчин. Но я все же надеюсь найти здесь кров и глоток прохладного вина, даже если о твоем ложе мне теперь думать непозволительно.

В изумлении Мерит воскликнула:

– Синухе, это ты? Благословен день, приведший моего господина домой!

Потом она положила свои сильные прекрасные руки мне на плечи и внимательно оглядела меня:

– Синухе, Синухе, что ты сотворил с собой! Прежде в своем одиночестве ты был похож на льва, а теперь ты как комнатная собачка, гуляющая на поводке!

Она сняла с меня парик и ласково провела рукой по лысеющей голове:

– Идем, Синухе, ты сядешь, и я принесу тебе охлажденного вина, а то ты весь в испарине и тяжело дышишь от усталости после своего путешествия.

Я забеспокоился и поспешно предупредил:

– Только не приноси мне этого «крокодильего хвоста», он теперь не для моего желудка и не для моей головы тем более!

Мерит дотронулась до моей щеки:

– Неужто я стала такой старой, толстой и безобразной, что, увидев меня после разлуки, ты беспокоишься только о своем желудке! Раньше ты как будто не страшился головной боли в моем обществе и даже наоборот – был так охоч до «крокодильих хвостов», что мне приходилось тебя урезонивать.

Я был пристыжен ее словами, ибо это было правдой, а правда часто производит на людей такое действие. Я ответил:

– Ах, Мерит, друг мой, я в самом деле постарел и уже никуда не гожусь!

Но она возразила:

– Так тебе кажется, но твои глаза, когда ты смотрел на меня, были молоды, и это меня очень обрадовало.

– Ах, Мерит, – сказал я, – ради нашей дружбы, неси скорее мне этого хвостатого, а не то я учиню какую-нибудь непристойность, а мне в моем досточтимом положении царского врача такое отнюдь не пристало, тем более в Фивах, да еще в питейном заведении!

Она принесла мне напиток в чаше из раковин, я поднес чашу к губам и осушил ее, и, хотя «крокодилий хвост» огнем опалил мое горло, привыкшее к мягким винам, этот огонь был приятен, ибо рука моя покоилась на бедре Мерит. Я сказал:

– Мерит, однажды ты сказала, что обман может быть милее слова правды для того, кто одинок и чья первая весна давно миновала. Поэтому я скажу, что сердце мое все еще молодо и расцветает при виде тебя и что долгими были годы разлуки, но не было в них ни дня, когда я не шептал бы ветру твое имя; я слал приветы тебе с каждой улетающей вверх по реке ласточкой и каждое утро просыпался с твоим именем на губах.

Мерит смотрела на меня, и для меня она была как прежде стройна и привлекательна и близка мне, а в самой глубине ее глаз таились улыбка и печаль, как блеск темной воды на дне глубокого колодца. Она дотронулась до моей щеки и сказала:

– Ты говоришь так напрасно, Синухе… Почему бы и мне не признаться, что мое сердце томилось по тебе и моя рука искала твоей, когда ночами я лежала одна на своей постели. А когда мужчины, побуждаемые выпитыми «крокодильими хвостами», начинали говорить мне глупости, я вспоминала тебя и мне становилось грустно. Но не правда ли, в Золотом дворце фараона много красивых женщин, и ты как придворный врач, конечно, мог в свободное время ублажать их?

Так и было, я доставлял себе это удовольствие с некоторыми из придворных дам, теми, что от скуки обращались ко мне за советом, их кожа была гладка, как кожица плода, и мягка, как пух; к тому же зимою теплее лежать в постели вдвоем, чем одному. Но все это было пустое и не имело значения, так что в своей истории я не стал упоминать эти малозначительные события, чтобы после меня память о них не осталась в потомстве. Поэтому я сказал:

– Если и правда, Мерит, что я не всегда спал один, то поверь, что ты единственная женщина, ставшая мне другом.

«Крокодилий хвост» оказывал свое действие, мое тело, как и сердце, опять стало молодым, сладостный огонь разливался по жилам, и я продолжал:

– Воистину, за это время многим мужчинам посчастливилось делить с тобой ложе, но теперь все! Пока я в Фивах, тебе следует остеречь их, ибо в гневе я бываю неукротим, недаром, когда я воевал с хабири, воины Хоремхеба прозвали меня Сыном дикого мула!

Мерит воздела руки в притворном ужасе и воскликнула:

– Именно этого я и опасалась! Каптах рассказывал мне о бесчисленных стычках и шумных скандалах, которые по своей горячности мой господин учинял в далеких землях, так что его выручали только преданность и присутствие духа отважного слуги. Поэтому я лучше напомню, что у моего отца под табуретом припрятана увесистая дубина и он никому не позволяет шуметь в этом доме.

Но едва я услышал имя Каптаха и представил, сколько бесстыдного вранья обо мне и моих путешествиях он поведал Мерит, как из глаз у меня хлынули слезы и я вскричал:

– Где он, где Каптах? Где мой бывший раб и слуга, я жажду обнять его! Ибо сердце мое истосковалось по нему, пусть это и не пристало в моем досточтимом положении.

Мерит попыталась утихомирить меня:

– Я и правду вижу, что ты не привык к «крокодильим хвостам»; вот и отец мой уже сердито поглядывает в твою сторону и шарит у себя под табуретом. Что касается Каптаха, то его ты не увидишь до вечера, потому что все его часы заняты хлебными торгами и питейными заведениями, в которых, собственно, и заключаются самые крупные сделки. Думаю также, что тебя постигнет великое удивление, когда ты увидишь его: он теперь смутно помнит о своем рабстве и о том, что носил твои сандалии на палке через плечо. Поэтому будет лучше, если я пока выведу тебя прогуляться, чтобы хмель успел выветриться до его прихода. Ведь ты же хочешь посмотреть, как изменились Фивы в твое отсутствие? К тому же так мы сможем побыть вдвоем.

Мерит пошла сменить платье, она умастила свое лицо благовонным маслом, украсилась золотом и серебром, так что только руки и ноги выдавали в ней простую женщину и отличали от аристократок – хотя у редкой дамы глаза смотрели так ясно и твердо, а рот был таким гордым.

Я велел моим рабам пронести нас по Аллее овнов и воочию убедился, что Фивы не были прежними: я видел вытоптанные цветники и деревья с обломанными сучьями, но по сторонам некоторых улиц я видел и выросшие на пожарищах новые дома. Главное же, что мы с Мерит были вместе, рядом в паланкине, и я вдыхал запах ее умащений, и это был запах Фив, крепкий и пьянящий сильнее, чем самые тонкие ароматы Ахетатона. Я держал ее руку в своей, в моем сердце не оставалось ни единого дурного помысла, а было так, словно после долгого путешествия я вернулся домой.

Тут мы приблизились к храму, пустынному и обезлюдевшему, над которым с криком кружили черные птицы, не пожелавшие вернуться в свои горы и оставшиеся в Фивах, хотя теперь о них заботиться было некому, потому что земля вокруг храма была оскверненной и люди чурались ее. Мы сошли с носилок и прошли через пустынный первый двор, встретив по дороге только служителей Дома Жизни и Дома Смерти – перемещение этих учреждений было слишком дорогостоящим и трудоемким делом. Мерит, однако, сказала мне, то люди теперь избегают бывать и в Доме Жизни, так что большинство врачей перебралось в город, чтобы иметь возможность заниматься своим делом: там они соперничают и отбивают друг у друга больных. Мы прошлись по храмовому саду, но его дорожки заросли травой, прекрасные деревья были срублены и растащены, а в священном пруду не плавали больше рыбы; единственный прохожий, повстречавшийся в саду, некогда предназначенном фараоном для людных гуляний и детских игр, был грязный оборванец, с испугом покосившийся на нас.

Чем дольше мы бродили по запустелым храмовым угодьям, тем безотраднее становилось у меня на сердце и тяжелее давила на плечи тень ложного бога, ибо все вокруг свидетельствовало, что власть этого бога не уничтожилась вместе с его изображениями, но продолжает держать людей в страхе и управляет их сердцами. Мы зашли в просторный храм, где между каменными плитами пола пробивалась трава, и никто не остановил нас перед входом в святая святых, так что нашему взору открылись священные письмена на стенах – грубые, некрасивые, оскверненные именами и изображениями ложного бога, вполне различимыми по вине недобросовестных каменотесов. Мерит сказала:

– Это дурное место, и мое сердце холодеет от того, что ты привел меня сюда. И хоть я не сомневаюсь, что крест Атона хранит тебя, все же предпочтительнее снять его с воротника, чтобы в этом пустынном месте в тебя не бросили камнем или не всадили в живот нож. Фивы все еще полны ненависти.

Она говорила правду – когда мы повернули назад и вышли рука об руку на открытый двор перед храмом, люди, замечая крест Атона на моем воротнике, плевали на землю. К моему немалому изумлению, я увидел среди прочих жреца Амона с выбритой (вопреки запрету фараона) головой и в белом одеянии. Его лицо блестело от умащений, платье было из тончайшего полотна, и по его виду не было заметно, чтобы он страдал от нужды в чем-либо. Люди почтительно расступались, давая ему дорогу. Поскольку предосторожность всегда предпочтительна, я прикрыл ладонью крест на воротнике, не желая быть поводом для ненужных волнений. У меня не было охоты напрасно оскорблять чувства людей, и я, в отличие от фараона, готов был позволить каждому держаться своей веры; а может быть, в этот раз я просто был осторожнее ради Мерит.

Так мы вышли из ворот храма и остановились подле стены послушать сказителя, сидевшего, по обычаю, на циновке, с пустой чашкой у ног; полукругом стояли слушатели, а самые бедные сидели прямо на земле, не боясь испачкать одежду. Историю, которую он рассказывал, я никогда прежде не слышал; в ней говорилось о незаконном царе, жившем в стародавние времена и рожденном черной матерью от семени Сета. Настоящего царя эта ведьма приворожила своим колдовством. По воле Сета назаконный царь задумал погубить египетский народ и отдать его в рабство негритянскому племени и варварам; он свергнул все изваяния Ра, так что великий Ра проклял землю, и она стала бесплодной, потоки вод разлились и уносили все живое, саранча пожирала урожай полей, вода в водоемах обратилась в кровь и испускала зловоние, а жабы, размножившись, были повсюду – в постелях и в горшках с тестом. Но дни незаконного царя были сочтены, ибо Ра был могущественнее Сета, и не важно, что царь пускался на хитрость, называя Сета ненастоящим именем. И вот незаконный царь умер презренной смертью, и столь же презренно умерла породившая его ведьма, а Ра покарал всех, кто восставал против него, роздал их дома, имущество и землю тем, кто среди гонений оставался верным ему и ждал с надеждой его возвращения.

История была очень длинной и увлекательной, и слушатели в нетерпении подпрыгивали и воздевали руки, горя желанием услышать ее окончание, и я тоже слушал ее с раскрытым ртом. Когда же наконец прозвучали последние слова, неверного царя постигло возмездие и он канул в колодец преисподней, а его имя было проклято и когда Ра раздал верным дома, землю, стада и имущество, то все люди вокруг запрыгали и закричали от восторга, в чашку рассказчика полетела медь, а кто-то бросил и серебро. Изумление мое было столь велико, что я сказал Мерит:

– Воистину, это новая история! Я ее никогда прежде не слышал, хоть, кажется, ребенком я выслушал все сказки и истории – мать моя Кипа очень их любила и усердно привечала сказителей, так что мой отец Сенмут, бывало, грозил им палкой, когда она подкармливала их у нас на кухне. Воистину, это новая история и небезобидная притом! Если бы такое возможно было предположить, я бы решил, что в ней говорится о фараоне Эхнатоне и о ложном боге, чье имя мы не станем произносить вслух. Эту историю следовало бы запретить.

Мерит улыбнулась и возразила:

– Кто может запретить рассказывать истории! А эту рассказывают подле каждых городских ворот и на молотильных дворах во всех маленьких селениях Обоих Царств, и людям она очень по душе. А когда стражники грозят рассказчикам своими палками, им отвечают, что это старинная история: они могут это проверить у жрецов, нашедших эту сказку в древних книгах, которым много сотен лет, жрецы засвидетельствуют это. Так что стражники ничего не могут поделать; правда, я слышала, что Хоремхеб, человек свирепый и не ставящий ни во что все книги и свидетельства, повесил на стенах Мемфиса несколько сказителей, а потом скормил их крокодилам, обвинив несчастных, конечно, не в рассказывании историй, а в каком-то другом преступлении.

Мерит взяла меня за руку и с улыбкой продолжила:

– Теперь в Фивах много говорят о всяких пророчествах. Стоит только повстречаться двум знакомым, как они сейчас же начинают пересказывать друг другу пророчества или известия о дурных предзнаменованиях – ведь ты знаешь, что цены на хлеб растут и беднякам грозит голод, а налоги лежат тяжелым бременем и на бедных и на богатых. Но пророчества сулят еще худшие времена, и я содрогаюсь при мысли о бедах, которыми они грозят Египту. Вот я расскажу тебе об одном из них, которое я услышала от мойщика стен в «Крокодильем хвосте», а он – от торговца кореньями на рыночной площади, а тот – от своего приятеля. Этому приятелю вполне можно доверять, а он как раз и встречался с той вдовой клейщика папируса, с которой приключилась история, и из ее собственных уст слышал этот рассказ. Так вот что с ней случилось: в один из праздников эта вдова клейщика поднялась на общественную барку, чтобы переправиться в Город мертвых, навестить своего мужа и принести жертву на его могиле. И вот на барке напротив нее оказалась священная жена, хотя поначалу никто не догадывался, что она священная, потому что одежда на ней была грязная и рваная, а волосы не были умащены. И вот эта жена говорит вдове: «Твой умерший, верно, очень любил ореховые лепешки, раз ты везешь их ему». Вдова очень удивилась, потому что лепешки она везла в закрытой корзине, стоявшей у ее ног, и жена не могла их увидеть. А та продолжает: «Я этому просто поражаюсь, я никогда не видела, чтобы умершим приносили ореховые лепешки: вон в том горшке, например, везут кашу, приготовленную на молоке, в той корзине – жареную утку, а вот в этом жбане – густое пиво, сваренное по-сирийски». И так жена перечислила все, что везли с собой в закрытых корзинах и сосудах плывшие на барке люди, и еще назвала всем имена их покойников, так что люди очень удивлялись и понимали, что перед ними священная жена. Наконец она сказала: «Египетскому народу предстоят ныне великие испытания из-за того проклятья, о котором вы все знаете, и наступит день, когда даже в обмен на золото нельзя будет получить кусок хлеба, но всем вам надлежит быть крепкими в вере, потому что боги Египта не оставляют никого, кроме тех только, кто отрекается от них и служит ложному богу, и вот всем будет знак – еще прежде, чем урожай созреет на полях, известная вам колдунья умрет ужасной смертью!». Это она сказала, и все люди боялись, что ее слова услышат стражники, но когда барка причалила к пристани Города мертвых, священная жена исчезла, и никто ее больше не видел.

Сильно раздосадованный, я спросил Мерит:

– Ты веришь этой глупой истории? Веришь мойщикам стен, торговцам кореньями и болтливым вдовам, хотя прекрасно знаешь, что от этого пророчества просто разит жрецами. Я успел понять, что этими баснями они только хотят взбудоражить народ.

– Не знаю, – ответила Мерит, – не знаю, чему теперь верить, но, если бы ты прожил в Фивах год или хоть один месяц, ты бы тоже поверил, потому что здесь творятся разные чудеса по милости того, чье имя нам больше не велено произносить. И еще я знаю, что если колдунья умрет прежде, чем созреет урожай, я и вправду поверю. Ведь до сих пор никто не говорил, чтоб она болела.

– Кого ты называешь колдуньей? – запальчиво спросил я.

– Ты сам отлично знаешь и только что слышал сказку об этом; ничего, кроме беды, эти негры Египту не принесут.

Я отнял у нее руку и закрыл для нее свое сердце; хмель «крокодильего хвоста» давно выветрился, оставив только головную боль; чувствовал я себя преотвратно, а глупое упрямство Мерит отнюдь не способствовало улучшению настроения. Так, в размолвке, мы вернулись в «Крокодилий хвост», и я думал о справедливости слов фараона Эхнатона, сказавшего: «его сердца – до той поры, пока царство его не установится на земле». Но я нисколько не хотел из-за Атона разлучиться с Мерит и от этого пребывал в очень скверном расположении духа – вплоть до самого вечера, когда увиделся с Каптахом.

3

Ибо никто не мог пребывать в дурном расположении, видя Каптаха, вкатывающегося в дверь пивной – тучного и могучего, как опоросившаяся свинья, расплывшегося вширь до такой степени, что ему приходилось протискиваться в проем боком. Лицо его было кругло, как луна, и лоснилось от дорогого масла, на голове был изысканный голубой парик, а пустую глазницу он скрыл под золотой пластиной. Он не носил больше сирийское платье и был одет на египетский манер, в лучшее из того, что могли предложить и на что были способны фиванские портные; на его шее, запястьях и толстых щиколотках позвякивали массивные золотые обручи.

Увидев меня, он возопил громким голосом, вскинув в радостном изумлении руки, потом низко склонился, держа ладони на уровне колен – поза, стоившая ему немалых усилий по причине объемистого живота, – и произнес:

– Да будет благословен день, приведший моего господина домой!

После чего, не в силах сдержать своих чувств, он зарыдал, плюхнулся на колени и, обняв мои ноги, принялся истошно причитать, так что я живо узнал прежнего Каптаха, хоть и украсившегося царским льном, золотыми браслетами, дорогим маслом и голубым париком. Я подхватил его под руки, обнял и вдохнул запах, исходивший от его плеч и щек, и мне казалось, что я обнимаю тучного быка и вдыхаю запах свежеиспеченного хлеба – так пропитался он этим духом на хлебных торгах. Каптах в свою очередь тоже почтительно понюхал мои плечи, утер слезы и, громко рассмеявшись, вскрикнул:

– Сегодня для меня день великой радости! Ради такого дня я угощаю каждого сидящего в моем доме «крокодильим хвостом»! Каждому по «хвосту»! Те, кто захотят повторить, – пусть заплатят!

С этими словами он проводил меня во внутренние покои, усадил на мягкие подушки и позволил Мерит поместиться рядом, а затем велел слугам нести все самое лучшее, что было в доме. Вино его выдерживало сравнение с царским, и жареный гусь был настоящим фиванским гусем, равного которому не было в целом Египте, потому что его откармливали тухлой рыбой и это придавало мясу тончайший и изысканнейший привкус.

Когда мы отъели и отпили, Каптах сказал:

– Господин мой и хозяин Синухе! Надеюсь, ты со вниманием прочитывал все отчеты и счета, которые я приказывал писцам составлять для тебя и отсылать в твой дом в Ахетатоне все эти годы. Быть может, ты позволишь мне и этот обед с вином и гусем вписать в наши представительские расходы, а также те «крокодильи хвосты», которыми я от полноты сердечной радости угостил наших посетителей. Это послужит не к умалению, а только к приумножению и явной выгоде, ибо мне стоит немалых трудов обманывать фараоновых сборщиков налогов ради твоей пользы и таким образом укрывать от них малую толику и для себя.

– Знаешь, – ответил я, – все это для меня – негритянская тарабарщина, в которой я не понимаю ни слова, так что поступай как находишь нужным, ведь ты же знаешь, что я тебе полностью доверяю. Твои отчеты и счета я, разумеется, читал, но, должен признаться, мало что в них уразумел – там чересчур много цифр, даже больше, чем в вычислениях писца Хоремхеба, когда тот пытался подсчитать, сколько потребуется времени, чтобы все люди на свете смогли предстать перед фараоном Эхнатоном, чтобы он с каждым мог поговорить особо. Довести вычисления до конца писцу все равно не удалось, потому что дети на земле рождаются непрестанно, и они состарятся прежде, чем предстанут перед фараоном, а там родятся еще, и так далее, и фараон никогда не сможет поговорить с каждым живущим на земле особо, даже если будет тратить на эти разговоры все свое время до единого мгновения, с утра до ночи и с ночи до утра. Вот и мне, Каптах, так никогда и не удалось преуспеть в изучении твоих отчетов и счетов, зато всякий раз голова моя начинала раскалываться задолго до того, как я добирался до их конца.

Каптах рассмеялся, довольный, и смех заурчал в его толстом животе, как под грудой подушек. Мерит тоже засмеялась, потому что вместе со мной пила вино, и теперь откинулась назад, подложив под голову руки, и под тонким платьем я увидел, как по-прежнему прекрасна линия ее груди. Все еще смеясь, Каптах проговорил:

– Ох, Синухе, господин мой и хозяин, как радуется мое сердце, видя, что ты сохранил детскую душу и понимаешь в повседневных и жизненно важных делах не больше, чем свинья в бисере, хотя я и в мыслях не держу сравнивать тебя со свиньей, нет, я возношу молитвы и благодарю за тебя всех богов Египта – что они отдали меня тебе, а ведь преспокойно могли определить к тебе на службу какого-нибудь плута или бездельника, который вконец разорил бы тебя, в то время как я сделал тебя богачом.

Я указал ему, что за это надо благодарить не богов, а мою проницательность, ведь это я купил его на рыночной площади за серебро, и притом совсем недорого – поскольку один глаз он потерял в пьяной драке. Вспомнив былое, я умилился и сказал:

– Воистину никогда не забуду тот день, когда впервые увидел тебя, привязанного за щиколотку к столбу; ты кричал бесстыдные слова каждой проходящей женщине, а у мужчин клянчил пиво. И все же я поступил мудро, купив тебя, хотя поначалу в этом сильно сомневался. Но все равно – серебра у меня было мало, поскольку я был всего лишь молодым лекарем, а у тебя был выколот глаз, и это меня вполне устраивало, как ты, наверное, помнишь.

Лицо Каптаха омрачилось и как-то сморщилось, и он сказал:

– Я бы не хотел, чтобы ты напоминал мне об этих давно минувших и достойных сожаления обстоятельствах, оскорбительных для моего достоинства.

После чего он стал превозносить нашего скарабея:

– Ты был мудр, оставив скарабея со мной для надзора за всеми делами, ибо он сделал тебя богатым, куда богаче, чем ты мог вообразить в самых смелых мечтах, – хотя царские сборщики налогов так и кружат надо мной, точно слепни. Мне приходится держать из-за них двух писцов-сирийцев для ведения отчетности, благо в их письменах сам Сет со своими присными не разберется. Кстати о Сете: я вспомнил о нашем старом друге Хоремхебе, которому я ссудил золото от твоего имени, как ты, наверное, знаешь. Но не о нем я собирался говорить, просто мои мысли парят подобно птицам в поднебесье от радости лицезреть твое, мой хозяин, открытое лицо, а может быть, они парят и от выпитого вина, которое я не премину внести в перечень представительских расходов, – так что пей, мой господин, пей сколько влезет, такого вина не сыскать, пожалуй, и в царских кладовых, да и не так уж много я присвоил себе от его цены. Вот-вот, об этом, о твоем богатстве, я и намеревался поговорить, хотя вряд ли ты что-то смыслишь в этих делах, и тем не менее я скажу, что благодаря мне ты стал теперь богаче многих знатных египтян и столь же богат, как самые знатные, – ибо не тот истинно богат, у кого есть золото, но тот, кто владеет домами и складами, кораблями и причалами, стадами скота и землей, фруктовыми садами и рабами. Всем этим ты и владеешь, пусть пока сам о том не подозревая, ибо мне приходилось утаивать твою собственность от сборщиков налогов, именуя многое иначе – слугами, писцами, рабами. Ведь царские налоги тяжким бременем лежат на богатых, им приходится платить куда больше бедняков – если бедняку достаточно отдать фараону пятину от своего урожая зерна, то богатый плати треть, а то и половину этим проклятым сборщикам, и все равно они будут кружить над тобой, точно стервятники. Это несправедливо и безбожно, самое несправедливое из всего, что фараон сделал, и подобного свет еще не видал, вот эти вот налоги да еще потеря Сирии совсем разорили страну; и все же самое удивительное – и это уж точно происходит по произволению богов – самое удивительное, что бедные стали еще беднее, а истинно богатые еще богаче, и даже фараон ничего не может тут поделать. Так что возвеселись, Синухе, – ты воистину богат, а я, так и быть, открою тебе тайну, ибо в конце концов это твоя тайна: богатство рождается из хлеба!

Говоря все это, Каптах то и дело подносил ко рту чашу, так что вино капало с его губ прямо на одежду, но он этим нимало не смущался, только заметил, что впишет платье в представительские расходы или в список подарков посредникам на хлебных торгах и, конечно, немного завысит его цену. Затем он принялся хвастаться своими сделками:

– Скарабей наш, мой господин, просто чудесный: в первый же день, как мы вернулись из наших странствий, он привел меня в питейный дом, особо любимый хлеботорговцами, где они упивались допьяна, совершая крупные сделки. Тогда я тоже немедля стал за твой счет скупать зерно и в первый же год сумел неплохо нажиться, благо Ам… – то есть я хочу сказать, обширные земли оставались невозделанными и незасеянными, как помнишь. Но зерно тем и чудесно, что его можно купить и продать еще до того, как разольется река и его посеют, и еще чудеснее оно тем, что цена его сказочным образом растет с каждым годом, так что покупщик никак не остается в накладе, а, напротив, всегда выигрывает. Вот почему отныне я не буду продавать ни зернышка, но буду скупать зерно и складывать в хранилища до тех пор, пока за хлебную меру не станут давать меру золота, а это воистину случится, если дела и дальше будут идти, как идут. Ибо даже старые и почтеннейшие хлеботорговцы ныне не верят своим глазам, стенают в голос и рвут на себе одежды, вспоминая все то зерно, которое они по глупости сбыли, в то время как, удержись они от продажи, они многократно увеличили бы свои доходы.

Каптах внимательно посмотрел на меня, отпил вина и, налив нам с Мерит, серьезно продолжал:

– Тем не менее никогда не стоит ставить все свое золото на один шар, посему я равномерно стал распределять и вкладывать твои, мой господин, доходы – играть сразу несколькими шарами. А для этого сейчас очень подходящее время – хвала фараону, за которого мне уж точно следует возносить благодарственные молитвы, ибо по милости всего, что он делает и приказывает делать, и уж конечно по милости этого проклятого податного обложения все, кто прежде был не особенно состоятельным, ныне терпит полный крах, теряют все, чем владели, и вынуждены продавать свои дома и свое добро за бесценок. К примеру, те люди, которые недавно кичились своим платьем и украшениями, теперь распродают суда и закладывают имущество, и вот так, мой дорогой господин, ты стал владельцем большего числа домов в Фивах, чем ты можешь сосчитать, хотя из-за податного обложения все они числятся под разными наименованиями, как я уже тебе докладывал. Так что ты весьма богат теперь, мой господин, а я – я не клал в свой карман больше, чем прежде, не брал у тебя и половины того, что заработал своей распорядительностью, даже и трети не присваивал от всего добытого, разве что вознаграждал себя изредка за щепетильность и великую добросовестность и возносил хвалы богам за то, что у меня нет ни жены, ни детей, которые бы день и ночь зудели и пилили меня, что я не ворую больше – ибо признаюсь, что не встречал человека, воровать у которого было бы таким благодарным занятием, как у тебя, мой дорогой и благословенный господин Синухе!

Мерит, сидевшая откинувшись на подушки и тихо улыбаясь, громко рассмеялась, взглянув на мое озадаченное лицо – я тщетно силился взять в толк все то, о чем говорил Каптах. А тот продолжал:

– Ты должен учитывать, господин мой, что когда я говорю о доходах и богатстве, то имею в виду чистые доходы, то есть то, что остается после уплаты всех налогов. Также я особо вычел все подарки, которые вынужден подносить сборщикам налогов из-за нашей сирийской отчетности, и немало вина я споил им же, чтобы они не слишком буравили глазами мои цифры, – и поверь, что кувшинов было порядочное количество, потому что все они люди крепкие, дошлые и сильно раздобревшие на своем поприще. Нынешние времена для сборщиков наипрекраснейшие, таких они отродясь еще не видывали, и я, по душе сказать, был бы не прочь стать сборщиком налогов, если бы не был уже Каптахом, покровителем зерна и другом бедняков. Я ведь и правда раздаю время от времени зерно бедным, чтобы они благословляли мое имя, – предосторожность всегда предпочтительна, а в неспокойное время лучше жить в согласии с бедняками. Это, конечно, уменьшает твое состояние, но зато в некотором роде служит порукой безопасного будущего для твоей собственности, ибо опыт показывает, что в тяжелые времена пожары имеют обыкновение разгораться в домах жестокосердных богачей и вельмож и в их зернохранилищах. К тому же, говоря по правде, раздача беднякам зерна – дело выгодное, потому что фараон в своем безумии позволил делать в налогообложении скидки с зерна, розданного неимущим, и я, давая бедняку одну меру, велю ему засвидетельствовать приложением пальцев, что он получил пять мер – ведь бедняки не умеют читать, а если б и умели, то все равно – были бы столь признательны, что превозносили бы мое имя и за одну меру и, уж наверное, приложили бы свои пальцы под любой нужной мне записью.

Закончив свою речь, Каптах сложил руки на груди и напыжился в ожидании моих восторженных похвал. Но его слова направили мои мысли в иное русло, и некоторое время я напряженно размышлял. Наконец я спросил:

– Так, значит, у нас в хранилищах много зерна?

Каптах энергично закивал, все еще ожидая признания, но я сказал:

– В таком случае тебе надлежит немедленно отправиться к новопоселенцам, обрабатывающим ту проклятую землю, и раздать им зерно для посева, так как им нечего сеять, а их зерно покрыто крапинками, точно его обрызгали кровью. Вода спадает, и подходит время вспашки и сева, так что тебе следует поторопиться.

Каптах с жалостью посмотрел на меня, покачал головой и ответил:

– Дорогой господин, не напрягай свою драгоценную голову, раздумывая над предметами, тебе непонятными, позволь это делать мне. А суть сего предмета такова: мы, перекупщики зерна, прежде всего обогатились, ссудив новых поселенцев семенным зерном, так как бедность вынуждала их отдавать по две меры или даже больше, за каждую взятую; если же они не могли заплатить, то мы предлагали им резать скот и взимали долг шкурами. Но когда цена на хлеб возросла, такие условия стали для нас невыгодными из-за незначительности дохода, и теперь нам предпочтительнее, чтобы этой весной как можно больше земли осталось порожней – тогда зерно точно вздорожает еще. Вот почему мы не можем быть столь безумны, чтобы раздавать зерно для посева новым поселенцам – мы нанесем урон собственным интересам. А заодно приобретем врагов в лице всех зерноторговцев.

Но мое решение было твердо, и я сердито сказал:

– Делай, что тебе велят, Каптах! Зерно мое, и сейчас я забочусь не о доходах, а о людях, худых как скелеты, о женщинах, чьи груди висят точно пустые кожаные мешки, о детях, ковыляющих по берегу на кривых ногах, с глазами, облепленными мухами. И я хочу, чтобы ты раздал этим людям все зерно и постарался помочь им его посеять. Я хочу, чтобы ты сделал это ради Атона и ради фараона Эхнатона, которого я люблю. Но не отдавай им зерна даром, ибо я успел заметить, что подарки рождают вялость и злую волю, лень и жадность – разве не получили они уже в дар землю и скот, и все же не преуспели. Можешь поработать своей палкой, Каптах, если в этом будет нужда, но проследи, чтобы все было засеяно и собрано. И когда ты наконец приступишь к ним, чтобы взять обратно свое, то я не разрешаю тебе получить ничего сверх, но только по одной мере за каждую отданную.

При этих моих словах Каптах возопил и принялся рвать на себе одежду, благо ему было не жаль ее – она была вся в винных пятнах, – не забывая причитать:

– Меру за меру, господин?! Безумие! Где же мне тогда воровать, если не от твоего богатства, если не от твоих доходов, которые я умножаю для тебя! Во всем же остальном твоя речь бестолкова и безбожна. Ибо кроме зерноторговцев на меня ополчатся жрецы Амона – да, да, я выкрикиваю его имя, раз уж мы в закрытой комнате и никто из посететилей не может услышать и донести на нас! Я выкрикиваю его имя, мой господин, ибо он жив и его власть еще более устрашающа, чем когда-либо прежде, и он налагает проклятия на наши дома, корабли, склады, лавки и на этот питейный дом тоже, так что я думаю, будет лучше переписать пивную на имя Мерит, если она не возражает, и я радуюсь и ликую при мысли о том, что столь большая часть твоего имущества записана под разными наименованиями и жрецам не удастся как следует разобраться, на что им налагать проклятия – ведь сборщики налогов не разобрались, а уж они-то подчищают все, лысая голова не так гола, как дом после их посещения! – при этом, упоминая о лысой голове, я ни в коей мере не хотел оскорбить тебя, мой господин, ибо только сию минуту, когда ты изволил снять парик по причине выпитого вина, я заметил, что на твоей голове волосы как будто поредели, но если ты пожелаешь, я предложу тебе искуснейшим образом приготовленное и заговоренное масло для волос, от которого волосы растут быстрее и к тому же кудрявятся, причем масло это будет моим подарком, я отнюдь не буду упоминать его ни в каких счетах, поскольку возьму его в нашей собственной лавке, и у меня есть множество свидетельств его чудесных свойств, хотя не скрою: один человек и утверждал, что от втираний его лысина покрылась густыми и курчавыми волосами наподобие негритянских, так что в конце концов он принужден был обриться наголо, впрочем, человек это предстал перед судьей пьяным, и мне не пришлось платить из-за его жалобы существенную мзду, во всяком случае, она была куда меньше обычных…

Весь этот вздор Каптах нес, чтобы протянуть время, в надежде, что я переменю свое решение, но, заметив что я не отступлюсь, он сердито выругался, призвал на помощь всех богов, чьи имена он только запомнил во время наших странствий, и сказал:

– Может, бешеная собака укусила тебя, мой господин, или ужалил скорпион? Воистину, я сначала подумал, что ты неудачно пошутил, говоря так несуразно. Ведь твой замысел разорит нас, хотя, быть может, скарабей выручит нас и тут, несмотря ни на что. Но если быть честным, признаюсь, что вид тощих людей мне неприятен и я с большим удовольствием смотрю в другую сторону, чего желаю и тебе, ибо того, чего человек не видит, ему знать не обязательно. Не только ради успокоения совести я раздавал зерно бедным, но и потому, что это приносило мне пользу – благодаря безумным налоговым порядкам нашего фараона. Но что более всего противно мне в твоей затее, так это необходимость отправляться в крайне неприятное путешествие и шлепать там по грязи, и ведь не исключено, что я споткнусь и упаду в какую-нибудь оросительную канаву, так что на твоей совести будет моя преждевременная кончина – я ведь на самом деле старый и усталый человек, члены мои давно утратили гибкость, и я нуждаюсь в мягкой постели, в супах и в жарком, которые готовит Мути, и к тому же я задыхаюсь при ходьбе.

Но я был неумолим:

– Воистину ты стал еще большим вралем, чем был, Каптах: за эти годы ты не только не состарился, но еще и помолодел – твои руки не дрожат, как когда-то, глаза не красны, то есть покраснели только сейчас, от неумеренного питья. А посему я, как врач, предписываю тебе эту неприятную и беспокойную поездку из любви к тебе же, ибо ты слишком тучен, а тучность обременяет сердце и затрудняет дыхание, и я искренне надеюсь, что в этом путешествии тебе удастся похудеть и вернуть себе приличествующий мужчине облик, чтобы мне не приходилось краснеть за своего слугу, расплывшегося без всякой меры. И вправду, вспомни, Каптах, как радостно тебе было когда-то шагать по пыльным вавилонским дорогам и трястись верхом на осле среди ливанских гор, а еще радостнее – слезать с этого осла в Кадете! Воистину, будь я моложе, то есть я хочу сказать, если б я не был обременен многочисленными и важными обязанностями, возложенными на меня фараоном и удерживающими меня здесь, я сам бы сопроводил тебя в этой поездке, чтобы порадоваться сердечно, ибо очень многие станут благословлять твое имя после нее.

Каптах мрачно слушал мою речь, а при упоминании об осле еще сильнее нахмурился, при этом он не переставал загибать пальцы, производя сложные подсчеты. Наконец он сказал:

– Мне придется очень торопиться, чтобы управиться в короткое время сева и занять всех своих работников, а также нанять кое-кого еще для скорейшей раздачи зерна. Затем нужно будет взять с собой писцов, чтобы все оформить законным образом, потому что эти служители Атона мастера мошенничать, и я намерен спустить с них семь шкур, если они будут отлынивать от работы. К счастью, у нас есть собственные суда, что облегчает мое путешествие, и я думаю захватить кухонную барку, так как мой желудок – за что ты уже укорил меня – стал нежным и может переваривать только самую лучшую пищу. Далее: через водные протоки я намерен переправляться в паланкине – взгляни на меня и сам рассуди, мой господин, приличествует ли моему достоинству прыгать через канавы и ручьи, тем более что едва ли я годен для подобных прыжков по причине своей старости и окостенелости членов. Но в некоторых отношениях твоя речь справедлива, ибо девицы в доме увеселений и впрямь подсмеиваются надо мной, да и мне из-за объемистого живота уже не так приятно проводить время с женщинами – я начинаю задыхаться, едва хочу поразвлечься с ними, и это весьма прискорбно, так как у меня довольно золота чтобы потешиться с любой фиванской женщиной, какая мне только приглянется; тебе пока не понять, что я готов тратить золото на женщин, таких глупостей за мной сроду не водилось, я и теперь отлично знаю, что простая рабыня не хуже справится с этим делом, чем умащенная маслом девица с золотым кольцом в носу. Впрочем, мне не пристало говорить с тобой о женщинах, потому что ты ничего не смыслишь ни в них, ни в земных радостях – и на лице твоем сохранилось всегдашнее кислое выражение. Я все же надеюсь, что по милости нашего скарабея твое безумное предприятие обернется для нас благословением и милостью, а не проклятием, и ради этого я приму всевозможные меры, о которых бесполезно говорить с тобой, ты в этом все равно ничего не поймешь. Однако хочу тебе пожелать, чтобы однажды и тебя отправили в столь же неприятное путешествие по столь же вздорному делу и чтобы ты тогда на собственной шкуре испытал, каково мне теперь.

Это его пожелание осуществилось довольно скоро, о чем я расскажу чуть позже. А тогда наши пререкания на сем завершились, Каптах подчинился моему решению, и мы долго, до самой ночи сидели, потягивая вино, и Мерит тоже пила с нами, и ее смуглые ноги были обнажены, так что я мог касаться их губами. А Каптах делился с нами своими воспоминаниями о дорогах Вавилонии и о молотильных дворах, и если он в самом деле совершал все то, о чем рассказывал, значит, я воистину был тогда оглушен и ослеплен своей любовью к Минее. Я не забывал Минею, хоть и провел эту ночь на ложе Мерит и нам было хорошо вместе, так что сердце мое оттаяло и одиночества не было в нем. И все же я не назвал ее своею сестрою, я просто был с нею, потому что она была моим другом и то, что она делала для меня, было самым дружественным из всего, что может женщина сделать для мужчины. И поэтому я был готов разбить с нею кувшин, но она не хотела, говоря, что выросла в харчевне и я слишком богатая и важная для нее персона. Но я думал, что она просто хочет сохранить свободу и остаться со мной в дружеских отношениях.

4

На следующий день мне надо было посетить Золотой дворец и предстать перед царицей-матерью, которую в Фивах называли не иначе, как колдуньей и черной ведьмой, и всякому без объяснений становилось понятно, о ком речь. И я думаю, что, несмотря на свой ум и недюжинные способности, она заслужила эти имена, потому что была жестокой и хитрой старухой, и великая власть изгладила из ее души все доброе, что там было.

Пока я переодевался на своей барке в платье из царского льна и прикреплял к нему знаки своего достоинства, из бывшего дома плавильщика меди ко мне явилась кухарка Мути и сердито заявила:

– Да будет благословен день, приведший тебя домой, мой господин, хоть он еще, по правде, не наступил, ибо ты по мужскому обычаю протаскался всю ночь по девкам и даже утром не появился дома, чтобы позавтракать! А я-то старалась угодить тебе, приготовить что-нибудь повкуснее – всю ночь на ногах, пекла, жарила, гоняла палкой этих лодырей, чтобы они пошевеливались и убирали дом, так что под конец моя правая рука изнемогла и заныла. А ведь я стара и устала от жизни, и доверия к мужчинам у меня давно нет. Да разве твое нынешнее поведение может улучшить мое мнение о мужчинах? Собирайся сейчас же и иди домой завтракать и можешь захватить свою девку с собой, если тебе трудно с ней расстаться даже на день!

Такова была ее манера разговаривать, хотя я знал, что в Мерит она души не чаяла и обожала ее, но так она говорила, и за годы, проведенные в бывшем доме плавильщика меди, когда я был бедным врачом, я привык к этому ее свойству, и теперь ее язвительные слова звучали сладостной музыкой в моих ушах – я знал, что вернулся домой. И я с удовольствием последовал за нею, послав за Мерит гонца в «Крокодилий хвост». Мути же, бредя рядом с носилками по-стариковски нетвердым шагом, не переставала ворчать:

– Я-то надеялась, что ты угомонился, приучился вести себя прилично, живя в царском обществе! Но нет, ничего тебя не берет, ты все такой же беспутный, каким был… Вчера только я радовалась, глядя на твое лицо – такое спокойное, благообразное… с круглыми щеками. Когда мужчина толстеет, он утихомиривается. И если ты в Фивах похудеешь, то уж точно не по моей вине, а из-за своего непотребного поведения. Все мужчины одинаковы! И все зло в мире происходит от этой их штуки, которую они стыдливо прячут под своими передниками, – и я нисколько не удивляюсь, что они ее стыдятся!

Вот так она говорила и могла продолжать бесконечно, чем напоминала мне мою мать Кипу, и я чуть было не расплакался от умиления, так что поспешил строго прикрикнуть:

– Замолчи, женщина, твоя болтовня отвлекает меня от размышлений и подобна жужжанию мухи в моих ушах!

Мути тотчас умолкла, довольная тем, что заставила меня повысить голос, и таким образом ощутила вполне, что ее хозяин точно вернулся домой.

Она очень красиво убрала дом к моему приходу: букеты цветов украшали колонны галереи, двор был выметен и улица перед входом тоже, а скелет кошки, лежавший прежде перед домом, валялся теперь у соседской двери. Мути наняла мальчишек, встречающих меня на улице криками: «Благословен день, приведший нашего господина домой!» Это она сделала потому, что очень огорчалась отсутствием у меня собственных детей и была бы сердечно рада, если бы они появились каким-нибудь чудесным образом – без жены; но я не берусь объяснить, как такое могло бы произойти. Во всяком случае, она этого хотела. Я бросил детишкам медь, а Мути оделила их медовыми пирожками, и они удалились в радостном возбуждении. Скоро прибыла Мерит, очень нарядная, с цветами в волосах, блестевших от благовонного масла, так что Мути втянула носом воздух и потом долго сопела, поливая нам на руки воду. Приготовленная ею еда таяла во рту, это была фиванская еда, а в Ахетатоне я успел забыть, что равной ей нет в целом мире. А может, в моем голоде была повинна Мерит, вернувшая мне молодость, так что сердце мое было теперь так же молодо, как и тело. Мути подавала нам кушанья и не умолкала ни на миг, обращаясь сразу к нам обоим:

– Не сомневаюсь, мой господин, что ты клянешь меня за то, что я пережарила эту птицу и, как всегда, испортила соус к ней. Мерит, а ты попробовала сердцевину весенних пальмовых побегов, которую я потушила с почками? Обычно мне удается это блюдо, но на сей раз я его точно передержала! Ты и не догадываешься, мой господин, как часто я разговаривала с этой прекрасной и достойной женщиной и сколько раз предостерагала ее на твоей счет и уверяла в твоем непостоянстве и легкомыслии, в твоем неразумном и глупом нраве, но она не хочет верить моим словам, и я просто не понимаю, что она находит привлекательного в тебе, когда у тебя уже лысина! Увы, молодые женщины не умнее мужчин, их так и притягивает та окаянная штука, которую мужчины… – нет, об этом я говорить не буду, но ты-то знаешь, что я хочу сказать, и Мерит тоже, тем более что ее чересчур молодой уже не назовешь. Как будто женщине не так нужен опыт, как мужчине! Ей-то он и нужен – чтобы держаться подальше от мужчин и не верить их лживым уверениям. Вот этих маленьких рыбок я сама консервировала в масле на критский манер, не думаю, чтоб на Крите это делали лучше, но сейчас я почти уверена, что кушанье окажется прогорклым!

Но я хвалил угощенья и превозносил кулинарное искусство Мути, а она, довольная, старалась не показать виду, хмурилась и фыркала; Мерит вторила мне. Не знаю, было ли что-либо знаменательное или просто достойное упоминания в этом завтраке в бывшем доме плавильщика меди, но я пишу о нем, потому что тогда я чувствовал себя счастливым и говорил:

– Остановите свой ход, водяные часы, ибо это мгновение – доброе мгновение и, чтобы продлить его, я прошу время помешкать.

Но пока мы ели, во дворе понемногу собирались люди, празднично одетые и напомаженные, жители этого бедного квартала, жаждавшие приветствовать меня и пожаловаться на свои хвори и немочи. Они говорили:

– Нам так недоставало тебя, Синухе! Пока ты был с нами, мы не ценили тебя как следовало; только когда ты уехал, мы поняли, сколько добра ты делал нам неприметно для нас самих и как много мы потеряли, утратив тебя!

Они пришли с подарками, правда скромными и непритязательными, ибо за это время успели стать еще беднее по милости бога фараона Эхнатона. Кто-то принес меру крупы, кто-то – палку для метания, чтобы сбивать птиц, кто-то сушеные финики, другие принесли цветы, потому что больше им нечего было принести; и, глядя на обилие цветов в моем дворе, я перестал удивляться разоренным и вытоптанным цветникам вдоль Аллеи овнов. Среди пришедших был старый писец, державший голову набок из-за опухоли на шее – было странно, что он вообще еще жив. Был раб, чьи пальцы я залечивал, – он с гордостью поднял руку и помахал ею, чтобы я видел; он принес крупу, потому что по-прежнему работал на крупорушке и временами крал оттуда. Еще была мать, пришедшая с сыном: красивый мальчик подрос и окреп, один глаз его был подбит, на ногах – синяки и ссадины, и он хвалился, что может осилить любого мальчишку из окрестных кварталов. Была тут и девушка из дома увеселений, чьи глаза я когда-то вылечил, после чего по ее наущению ко мне зачастили ее товарки, которым я должен был иссекать родимые пятна и бородавки, безобразившие их кожу. Сама же эта девица преуспела и заработала на своем деле вполне достаточно, чтобы купить близ рыночной площади платный сортир и продавать там благовония, а заодно снабжать торговцев адресами молоденьких девиц, лишенных излишней стыдливости.

Все эти люди пришли ко мне с подарками, говоря:

– Не пренебрегай нашими дарами, Синухе, пусть ты и царский лекарь, и живешь в Золотом дворце; наши сердца радуются и ликуют при виде тебя, но только не начинай говорить с нами об Атоне!

И я не стал говорить об Атоне; по очереди я принимал их, выслушивал жалобы, прописывал лекарства от разных недугов и лечил их. Чтобы помочь мне, Мерит сняла свое красивое платье, не желая пачкать его, и принялась за дело, промывая язвы, очищая в огне мой нож и смешивая дурманящее питье для тех, кому следовало удалить больной зуб. Всякий раз, взглядывая на нее, я радовался, и так было много раз, пока мы работали, потому что смотреть на нее было приятно – тело ее было округло, стройно и прекрасно, и она, не чувствуя стеснения, разделась ради работы, как привыкли делать простые женщины, и никто из моих больных не удивлялся этому, ибо каждый был слишком поглощен своим недугом.

Так проходили часы, и, как в прежние годы, я принимал больных, разговаривал с ними и радовался своим знаниям и умению всякий раз, когда помогал им, и радовался, глядя на Мерит, которая была моим другом, и много раз я говорил с глубоким вздохом:

– Остановите свой ход, водяные часы, ибо столь прекрасных мгновений у меня больше не будет!

За всем этим я вовсе забыл, что мне следует отправляться в Золотой дворец – Великой царице-матери уже доложили о моем приезде. Думаю, моя забывчивость проистекала от нежелания помнить – я был счастлив.

Уже ложились длинные тени, когда мой двор наконец опустел. Мерит полила мне на руки и помогла привести себя в порядок, а я помог ей, и мне было приятно делать это, а потом мы вместе оделись. Но когда я захотел погладить ее по щеке и поцеловать, она отстранила меня со словами:

– Поспеши к своей ведьме, Синухе, и не трать попусту время, чтобы успеть вернуться до ночи, а то моя постель истомится, ожидая тебя. Да, я наверное знаю, что постель в моей комнате горит нетерпением увидеть тебя, хотя ума не приложу, в чем тут причина – тело твое дрябло, плоть ослабела, и твои ласки нельзя назвать очень искусными, и все же для меня ты – особенный, не как остальные мужчины, и я легко могу понять чувства своей постели!

Она повесила мне на шею знак моего достоинства, надела на голову лекарский парик и ласково провела рукой по моей щеке, так что мне вовсе расхотелось покидать ее и отправляться в Золотой дворец, хотя гнев царицы-матери поистине страшил меня. Поэтому я все же уселся в носилки и велел рабам нестись стремглав, и всю дорогу погонял их, действуя то палкой, то серебром, а потом погонял так же гребцов, и вода бурлила, расходясь от носа лодки, пока мы не прибыли под стены Золотого дворца. Лодка причалила, и я успел войти во дворец, когда солнце еще закатывалось за западные горы и на небе зажглись первые звезды – так я избежал позора на свою голову.

Однако описание моей беседы с царицей-матерью необходимо предварить несколькими словами. За все эти годы Тейя лишь дважды посетила своего сына в Ахетатоне и каждый раз неизменно корила его за безумие, чему фараон Эхнатон безмерно огорчался, ибо слепо любил мать – так бывают слепы сыновья по отношению к своим матерям, пока не женятся и жены не откроют им глаза. Но Нефертити не открывала глаз Эхнатону ради своего отца. Мне приходится честно признать, что в эту пору царица-мать Тейя и жрец Эйе сожительствовали открыто, нимало не пытаясь скрыть свой разврат, показывались всюду вместе и ходили друг за другом по пятам, словно выслеживая один другого, – не берусь судить, знал ли Золотой дворец когда-либо прежде подобный позор, может быть и знал, ибо дела такого рода не записываются для увековечивания, но умирают и забываются вместе с людьми, бывшими их свидетелями. Я отнюдь не хочу навлечь подозрения на происхождение фараона Эхнатона, я твердо верю, что его происхождение божественно, ибо если в его жилах не текла бы царская кровь его отца, то в нем вообще не было бы никакой царской крови, поскольку с материнской стороны он ее не унаследовал, и тогда он воистину был бы незаконным и ложным фараоном, как утверждали жрецы, и все происходящее было бы еще более неправедным, напрасным и бессмысленным. Вот почему мне совсем не хочется верить жрецам: я препочитаю слушаться своего сердца и разума.

Царица-мать Тейя приняла меня в своих покоях, где в клетках прыгали и хлопали подрезанными крылышками бесчисленные пичуги. Она не только не оставила занятие своей юности, но еще охотнее предавалась ему, ловя птиц в царских садах – смазывая для этого птичьим клеем ветки и раскидывая сети. Когда я вошел к ней, она плела циновку из разноцветного тростника и заговорила со мной резко, упрекая меня за промедленье. Затем она спросила:

– Ну как, мой сын излечился сколько-нибудь от своего безумия или ему пора вскрывать череп? Он поднимает слишком большой шум из-за своего Атона и тревожит народ, в чем теперь нет решительно никакой нужды, раз ложный бог низвергнут и никаких соперников, борющихся за власть, у фараона нет.

Я рассказал ей о состоянии здоровья фараона, о маленьких царевнах, об их играх, газелях, собаках и прогулках по священному озеру; наконец она смягчилась, позволила мне поместиться у ее ног и предложила пива. Пивом она угощала не из скаредности: по своей простонародной привычке она предпочитала его вину, и пиво у нее было крепкое и сладкое; случалось, что она выпивала за день не один кувшин, так что тело ее теперь разбухло и оплыло, лицо тоже было оплывшим и неприятным, черты его точно напоминали негритянские, но кожа не была черной. И уж никто теперь, глядя на эту состарившуюся и тучную женщину, не мог представить, что в свое время ее красота покорила сердце великого фараона. Вот отчего ходила в народе молва, что она приворожила царя колдовством – это ведь было необыкновенно, что фараон избрал себе в царственные супруги простую девушку, жившую у реки и промышлявшую ловлей птиц!

И вот теперь, попивая пиво, она начала говорить со мной доверительно и откровенно, что было вполне естественно, ибо я был врач, а женщины обычно доверяют врачу многое такое, что им никогда не придет на ум рассказать кому-нибудь другому, так что царица Тейя не отличалась в этом отношении от прочих женщин. Также и человек в преддверии смерти вдруг открывается постороннему, а не своим близким, и это предвещает скорую смерть, хоть сам человек может и не догадываться об этом. Вот почему сердце мое похолодело, когда царица заговорила со мной с такой ужасающей откровенностью, и я спросил, беспокоят ли ее какие-нибудь недомогания. Но она посмеялась над моим вопросом и ответила, что не страдает никакими недугами, если не брать в расчет тех, что проистекают от употребления пива, и газов в желудке; но пусть я как врач воздержусь от бесполезных советов не пить пива, она все равно не перестанет этого делать, ибо не считает пиво вредным и пока еще не видит во сне гиппопотамов.

Вот так она ответила мне, одурманенная выпитым, и продолжила:

– Ты, Синухе, кому мой сын по глупой причуде присвоил имя Одинокого и кто мне таким совсем не кажется, так что я готова побиться об заклад, что в Ахетатоне ты каждую ночь развлекаешься с разными женщинами – ведь мне известны ахетатонские женщины! – так вот, ты, Синухе, уравновешенный и спокойный человек, самый спокойный, пожалуй, из всех, кого я знаю, и твое спокойствие просто бесит меня, порой я была бы не прочь ткнуть в тебя медной иголкой, чтобы посмотреть, как ты подскочишь и завопишь, ибо я никогда не могла понять, откуда ты набрался этого спокойствия, – думаю все же, что в душе ты хороший человек, впрочем, я никогда также не могла понять, чем это может быть выгодно человеку – быть хорошим, ведь хорошими бывают только дураки и ни на что не годные люди, как я успела заметить. Но что там ни говори, а твое присутствие действует на меня очень успокаивающе, и вот я хочу тебе сказать, что этот Атон, которому я по своей глупости дала власть, раздражает меня ужасно, тем более что в мои намерения не входило заводить дело так далеко: я изобрела Атона, чтобы скинуть Амона и чтобы моя власть и власть моего сына смогли возрасти. А вообще его придумал Эйе – мой супруг, как ты знаешь; может, впрочем, ты столь невинен, что не знаешь даже этого… так вот, он мой муж, хотя нам и не пришлось разбить вместе кувшин. Но я о другом: этот проклятущий Эйе, в котором осталось не больше сил, чем в коровьем вымени, притащил Атона из Гелиополя и всучил его моему сыну. Никогда толком не могла понять, что сын в нем нашел такого, что стал грезить наяву! Ладно, пока он был ребенком, я думала, что он просто сумасшедший и ему следует вскрыть голову, но потом – теперь то есть – и вовсе ума не приложу, что с ним: что у него за немочь такая, что его жена, эта миленькая дочка Эйе, рожает ему одних дочерей, одну за другой, хотя мои любимые колдуны сделали все, чтобы помочь ей… И почему, скажи на милость, народ так их невзлюбил? Это сокровища, а не люди, хоть и черные, и втыкают в носы костяные палочки, и вытягивают себе губы, а детям удлиняют черепа. Но народ просто ненавидит их, я знаю, и, чтобы их не убили, мне приходится прятать их в глухих подвалах Золотого дворца, потому что я не могу обойтись без них – никто не может, как они, почесать мне пятки и приготовить снадобье, от которого я опять могу получать удовольствие от жизни и от утех – только не думай, что эти утехи доставляет мне Эйе, вот уж нет! Я и сама не понимаю, чего ради цепляюсь за него, лучше было бы дать ему свалиться. Лучше для меня, конечно. А может, мне уже и не под силу свалить его, даже если б я захотела, и это меня беспокоит. Так что мне осталась одна радость – мои милые негритосы!

Великая царица-мать захихикала – совсем как хихикают между собой гаванские прачки, распивающие пиво – и продолжала:

– Эти мои негры, Синухе, большие искусники по лекарской части, хотя народ и называет их колдунами, но это только от невежества, и даже ты мог бы кое-чему у них поучиться, если б подошел к ним без предубежденья насчет цвета их кожи и запаха, ну и если б они вообще соизволили обучить тебя своему искусству, в чем я сомневаюсь, потому что они очень ревниво к нему относятся. Кожа их черна и тепла, а запах совсем не неприятный, если к нему привыкнуть, и даже веселый и возбуждающий, так что, привыкнув, не можешь уже без него обходиться. Тебе, Синухе, я могу признаться, раз ты врач и потому не продашь меня: на самом деле именно с ними я и веселюсь – они прописывают мне это как лекарство, ведь должны же быть у такой старой женщины, как я, какие-нибудь развлечения! И делаю я это не ради новых ощущений, как ваши развращенные придворные дамы, которые ложатся с неграми, потому что все испробовали и всем пресытились, вроде тех, кто, переев обычной еды, уверяет, что самый прекрасный вкус у тухлого мяса! Нет, я люблю своих негров не за это, моя кровь и так молода и красна и не нуждается в искусственном возбуждении, я люблю их за то, что они для меня – тайна, которая приближает меня к теплым источникам-жизни, к земле, к солнцу, к животным. Но я бы не хотела, чтобы ты рассказывал об этом кому-нибудь. Впрочем, даже если ты расскажешь, мне это не повредит, я всегда могу заявить, что ты лжешь. А народ и так верит всему, что обо мне болтают, и готов поверить большему, так что его мнение обо мне хуже не станет, что бы ты ему ни поведал; и все же лучше не рассказывай ничего, раз уж ты хороший человек – я-то хорошей никогда не была!

Она помрачнела, перестала пить и принялась за циновку из разноцветного тростника, а я, не смея встретиться с ней глазами, не отрывал взгляда от ее темных пальцев, плетущих тростник. Поскольку я молчал, она продолжала:

– Добродетелями ничего не добьешся, единственное, что имеет значение в этом мире, это власть. Но те, кто рождаются с ней, ее не ценят, настоящую цену власти знает лишь тот, кто, как я, рожден на навозе. Воистину, Синухе, я умею ее ценить, и все, что я делала, я делала ради нее и ради ее сохранения для моего сына и сына моего сына, чтобы моя кровь была и осталась на золотом царском троне. Ради этого я не останавливалась ни перед чем. Наверное, мои поступки были дурны перед лицом богов, но если говорить честно, то боги меня не особенно беспокоят, потому что фараоны выше богов, и, в конце концов, не важно, плох поступок или хорош – хорошо все, что удается, и плохо то, что не удается и выходит наружу. И все же порой сердце мое трепещет и внутренности становятся как вода при мысли о всех моих делах, ведь я все-таки женщина, а женщины суеверны, и я очень надеюсь, что в этом мои негры помогут мне. Одно меня удручает – что Нефертити рожает одну дочь за другой, четырех дочерей подряд родила она, и каждый раз у меня было такое чувство, словно я кидаю камни назад, а нахожу их снова перед собой, – я не могу объяснить этого и боюсь, что своими поступками я навлекла на себя проклятие, которое поджидает меня впереди.

Она пробормотала своими толстыми губами какое-то заклинание и беспокойно задвигала широкими ступнями по полу, но все это время ее темные пальцы искусно плели и вязали разноцветные тростинки, а я не отрывал взгляда от них, и холод закрадывалсяв мое сердце. Потому что так плетут свои сети птицеловы, и эти узлы были мне знакомы. Да, воистину они были знакомы мне, потому что были особенными, узлами Низовья, и мальчиком я рассматривал их в доме моего отца на просмоленной тростниковой лодочке, качавшейся над постелью матери. И вот когда я понял это, язык прилип у меня к гортани и холод сковал мои члены. Ибо в ночь моего рождения дул ласковый западный ветер, была пора разлива, тростниковая лодочка плыла по течению, и ветер прибил ее вблизи дома моего отца. Пришедшая мне в голову мысль, когда я смотрел на пальцы царицы-матери, была столь ужасна и безумна, что я поспешил прогнать ее и сказал себе, что такие узлы, какими связывают свои сети птицеловы, мог завязать кто угодно. Правда, птицеловы занимаются своим ремеслом ниже по течению, в Низовье, а в Фивах я никогда не видел, чтобы кто-нибудь завязывал узлы подобным образом. Именно поэтому мальчиком я часто разглядывал просмоленную лодочку, дивясь на узелки, связывающие вместе разломанные тростинки, не подозревая тогда, как все это переплетется с моей судьбой. Но Великая царица-мать Тейя не замечала моей скованности, она не ждала, что я стану отвечать; погрузившись в свои мысли и воспоминания, она продолжала говорить:

– Наверное, я произвожу на тебя, Синухе, дурное и отталкивающее впечатление, говоря так откровенно, но не суди меня чересчур строго, лучше постарайся понять. Поверь, простой девушке, промышляющей ловлей птиц, нелегко войти в женские палаты царского дома, где всякий презирает ее за темный цвет кожи и широкие ноги, где ее жалят тысячами иголок и у нее только одно спасение – прихоть фараона да еще ее собственное красивое и юное тело. Разве ты не удивился бы, если бы я не пыталась вызнать средства и способы, чтобы привязать сердце фараона, если бы каждую ночь не приучала его к невиданным негритянским обычаям, чтобы он не мог обходиться без моих ласк, так что через него я получила власть над Египтом? Вот как я победила козни Золотого дворца, избежала всех ловушек и разорвала все сети, расставленные на моем пути, я не гнушалась и местью, если возникал подходящий случай. Страхом я заставила все языки замолчать и стала править дворцом по своему усмотрению, а усмотрение мое было таково, что ни одна из жен фараона не должна была родить ему сына до меня. И этого не произошло, а рождавшихся дочерей я сразу, при рождении, выдавала замуж за кого-нибудь из знати – вот так твердо я действовала по своему усмотрению! Однако сама я не решалась сначала рожать, чтобы не стать безобразной в глазах фараона, ведь на первых порах я удерживала свою власть над ним только благодаря своему телу – пока не оплела его сердце тысячью других нитей. Но он старился, и мои ласки, которыми я его покоряла, лишали его сил, так что когда я наконец решила, что пришла пора рожать, я, к своему ужасу, принесла ему девочку. Из этой девочки и выросла Бакетатон, которую я пока не выдала замуж – она еще одна стрела в моем колчане, ибо мудрый приберегает много стрел, а не доверяет судьбу одной-единственной. Время шло, и я страшно терзалась, пока не родила наконец фараону сына. К сожалению, он принес мне куда меньше радостей, чем я надеялась, ибо он безумен, и теперь все надежды я возлагаю на его сына, пусть тот еще и не появился на свет. Но согласись, велика была моя власть, раз ни одна из жен фараона не родила в женских покоях за эти годы ни одного мальчика, только девочек! Не правда ли, Синухе, ты, как врач, должен признать изрядными мое искусство и мои колдовские чары?

С дрожью взглянул я в ее глаза и ответил:

– Колдовство твое нехитро и самого презренного свойства, о Великая царица-мать, – ведь ты совершаешь его своими пальцами, плетя разноцветный тростник, напоказ всем.

Она выронила работу, словно та обожгла ее руки, завращала налитыми кровью, мутными глазами и в тоске воскликнула:

– Разве и ты, Синухе, умеешь колдовать, что говоришь такое, или всем уже известно про это?

– Все рано или поздно становится известным, – отвечал я, – и люди узнают все, хоть никто и не рассказывает им. Пусть не было свидетелей твоих дел, Великая царица-мать, но ночь видела тебя и ночной ветер нашептал о твоих делах в тысячу ушей – не в твоей власти принудить его к молчанию, как принуждаешь ты людские языки. И вот эта циновка, которую ты плетешь своими пальцами, поистине красива колдовской красотой, и я был бы счастлив получить ее в подарок – поверь, я более чем кто-либо другой способен оценить ее по достоинству.

Пока я говорил, она успокоилась, но пальцы ее все еще дрожали, когда она принялась за работу; и она снова стала пить пиво. Выслушав мои слова, она бросила на меня хитрый взгляд и сказала:

– Может, я и подарю тебе эту циновку, Синухе, если вообще когда-нибудь закончу ее. Это красивая и дорогая циновка, раз она сплетена мной – это царская циновка! Однако даритель ждет ответного дара. Чем же ты собираешься отдарить меня, Синухе?

С беспечным смешком я ответил:

– Ответным даром будет мой язык, царица-мать. Однако было бы желательно, чтобы ты позволила ему оставаться на месте, у меня во рту, до последнего моего смертного дня. Тем не менее ему будет невыгодно говорить против тебя – ведь он станет твоим!

Она пробурчала что-то себе под нос, искоса глянула на меня и сказала:

– Зачем мне принимать в дар то, что и так в моей власти? Никто не может мне помешать отнять у тебя язык, а заодно и руки, чтобы ты не мог записать того, чего не сможешь выговорить. В моей власти также отправить тебя в подвалы к милым моему сердцу неграм. И вполне вероятно, что ты оттуда никогда не выйдешь, потому что они охотно совершают человеческие жертвоприношения.

Но я возразил ей:

– Ты явно выпила слишком много пива, царица-мать. Не пей больше нынче вечером, чтобы не увидеть во сне гиппопотамов. Мой язык теперь твой, а я надеюсь получить в подарок циновку, когда она будет закончена.

Я поднялся, и она не стала удерживать меня, только сказала с пьяным смешком, каким смеются захмелевшие старые женщины:

– Ты очень распотешил меня, Синухе! Очень распотешил!

С этим я оставил ее. Никто не помешал мне покинуть дворец, я вернулся в город, и Мерит была со мной в эту ночь. Но я не был уже так счастлив: мои мысли уносились к черной тростниковой лодочке, когда-то висевшей над материнской постелью, и к темным пальцам, связывающим тростинки циновки узлами птицеловов, и к ночному ветру, гнавшему легкие лодочки от стен Золотого дворца вниз по реке и прибивавшему их к фиванскому берегу. Вот о чем думал я и был уже не так счастлив, ибо то, что умножает знания, умножает и печаль, а без такой печали я бы с большей охотой обошелся, ведь я уже не был молод.

5

Служебной причиной моей поезки в Фивы было посещение Дома Жизни, где я не был долгие годы, хотя мое положение царского врача обязывало меня к этому; также я опасался, что за время, проведенное в Ахетатоне, мастерство мое притупилось, ибо там я не вскрыл ни одного черепа. Поэтому я посетил Дом Жизни и провел там несколько занятий с учениками, наставляя тех из них, которые выбрали для изучения эту область врачебного искусства. Дом Жизни утратил былой вид, и значение его умалилось, так как люди, обеднев, перестали туда ходить, и лучшие врачи переехали в городские кварталы, чтобы заниматься своим ремеслом там. Я предполагал, что наука благодаря большей свободе нестесненно развивается – ведь ученикам теперь не приходилось становиться жрецами низшей ступени, чтобы вступить в Дом Жизни, и ныне никто не воспрещал им задавать вопрос «почему?». Но тут меня постигло великое разочарование: ученики оказались совсем юнцами и не имели никакого желания задаваться вопросом «почему?». Их единственным стремлением было получать знания в готовом виде от учителей, а высшим притязанием – попасть в Книгу жизни, чтобы тотчас заняться своим ремеслом и продавать полученные знания за золото и серебро.

Больных было так мало, что прошли недели, прежде чем я получил возможность вскрыть те три черепа, которые я положил необходимой проверкой своего искусства. Этими операциями я снискал себе славу, врачи и ученики превозносили меня за ловкость и твердость руки. И все же сам я остался недоволен: руки мои были не столь тверды и искусны, как в прежние времена. Да и глаза не так зорки, так что я не смог с былой легкостью и уверенностью определять причину болезни и принужден был задавать больному многочисленные вопросы и проводить подробное обследование, чтобы составить мнение о каждом случае. Поэтому ежедневно я принимал больных также и у себя дома и пользовал их без всякой платы, ради того только, чтобы вернуть своим рукам былую сноровку.

Как бы то ни было, но в Доме Жизни я вскрыл три черепа, один из них – из сострадания, потому что больной был неизлечим и мучился от невыносимых болей. Но два других случая были интересными и потребовали всего моего умения.

Первым был мужчина, разбивший голову года два назад, упав с кровли, на которой он тешился жарким летним днем с чужой женой. Он, упал, убегая от ее мужа, пришел в чувство сам, и видимых повреждений у него не было. Однако через некоторое время он заболел священной болезнью и страдал от приступов, следовавших друг за другом и неизменно сопровождавших всякое винопитие. Видений у него не было, он только кричал страшным голосом, лягался, кусал язык и мочился под себя. Он так боялся этих припадков, что сам хотел подвергнуться операции и даже просил о ней. Поэтому я согласился вскрыть ему череп и по совету врачей из Дома Жизни взял себе в помощники унимателя крови, хоть и не привык прибегать к его помощи, а больше доверял собственному искусству. Этот кровоостановщик был еще бестолковее и ленивее, чем тот, который умер в Золотом дворце фараона, как я уже рассказывал, и в продолжение всей операции только топтался рядом и мешался под руками, таким образом бодрствуя и отправляя службу. Несмотря на его присутствие, кровь то и дело норовила брызнуть из разреза. Я все же вскрыл всю теменную часть черепа и обнаружил, что во многих местах мозг был покрыт старой запекшейся кровью. Чистка заняла довольно продолжительное время и не могла быть проведена полностью без причинения больному повреждений. Приступов священной болезни у него больше не было, потому что на третий день после операции он умер, как это обычно и бывает. Однако само вскрытие было признано в высшей степени удачным, мое мастерство превозносили, и ученики записывали все, что я делал у них на глазах.

Второй случай был несложный – юноша, которого стража подобрала на улице без сознания – умирающим, обобранным и с проломленной головой. Я как раз находился в Доме Жизни, когда стражники принесли его, и я ничего не терял, принимаясь за операцию, так как врачи нашли, что он при смерти, и лечить его отказались. Поэтому я постарался как можно быстрее вскрыть его пробитый череп, вытащил осколки костей, застрявшие в его мозгу, и покрыл отверстие очищенной серебряной пластиной. Он поправился и был жив спустя две недели после операции, когда я покидал Фивы, хотя испытывал определенные трудности двигая руками, также его ладони и ступни были нечувствительны к прикосновению пера. Тем не менее я верил, что со временем он полностью излечится. Это вскрытие привлекло куда меньше внимания, чем операция больного, страдавшего священной болезнью, но все сочли удачный исход очевидным и бесспорным и восхваляли быстроту моих рук. Однако случай был примечателен тем, что род травмы и срочность операции не позволили мне сбрить волосы с головы больного перед операцией, и поэтому, когда я сшил куски кожи поверх серебрянной пластины, волосы на его голове продолжали расти, как прежде, и под ними не был заметен шрам от раны.

Несмотря на то что в Доме Жизни ко мне относились с почтением, старые врачи сторонились меня и не решались говорить со мной откровенно, поскольку я прибыл из Ахетатона, а они страшились власти ложного бога. Я не заговаривал с ними об Атоне, беседы наши касались предметов, относящихся к нашим врачебным занятиям. Но изо дня в день они пытались выведать, что у меня на уме, принюхивались ко мне, словно собаки, берущие на земле след, пока их поведение не начало меня удивлять чрезвычайно. И вот после третьей операции ко мне наконец приблизился один весьма опытный и искусный резальщик и сказал:

– Царственный Синухе, ты, конечно, заметил, что Дом Жизни стал пустыннее и что надобность в нашем искусстве как будто меньше, чем была, хотя больных в Фивах много и даже больше прежнего. Ты путешествовал в разных землях, Синухе, и видел многие исцеления, но я думаю, что тебе не приходилось видеть ни одного, подобного тем, что ныне тайно происходят в Фивах и не нуждаются ни в ноже и огне, ни в лекарствах и повязках. Мне поручили рассказать тебе об этом и спросить, не пожелаешь ли ты быть очевидцем этих исцелений. Но ты должен обещать не разглашать ничего из того, чему будешь свидетелем. Кроме того, ты должен позволить завязать себе глаза перед тем, как тебя поведут в священное место, чтобы ты остался в неведении относительно его расположения.

Его слова были мне не по душе, ибо я опасался неприятностей с фараоном, но мое любопытство было возбуждено, и я сказал:

– Я в самом деле слышал, что ныне в Фивах творятся разные чудеса. Мужчины рассказывают чудесные истории, а женщин посещают видения, но вот про исцеления мне слышать не приходилось. Как врач, я мало доверяю исцелениям, совершающимся без ножа, огня, лекарств и повязок. Поэтому мне бы не хотелось быть замешанным в каком-то мошенничестве, чтобы мое имя не было использовано в неблаговидных целях, для свидетельства о том, чего нет и быть не может.

Но он горячо возразил:

– Мы думали, что ты избавлен от предрассудков, царственный Синухе, ибо ты много путешествовал и познал то, о чем в Египте еще не знают. Кровь можно останавливать и не прибегая к зажимам или раскаленному железу – почему же тогда не может быть лечения без ножа и огня? А имя твое отнюдь не будет замешано, это мы обещаем, ибо совсем не поэтому мы хотим сделать тебя очевидцем происходящего и дать тебе увериться, что никакого мошенничества тут нет. Ты одинок, Синухе, и ты беспристрастный свидетель, вот почему мы выбрали именно тебя.

Его речь удивила меня и возбудила еще большее любопытство. К тому же, как врач, я всегда стремился узнавать новое. Поэтому я дал свое согласие, и с наступлением темноты он явился за мной со своими носилками и тут же завязал мне глаза, чтобы я не видел, в каком направлении меня понесут. Когда носилки остановились, он взял меня за руку и повел длинными переходами и лестницами, то подымаясь по ним, то спускаясь, пока мне это не надоело и я не сказал, что с меня довольно всех этих глупостей. Он успокоил меня, снял с глаз повязку и ввел в зал, где горело множество светильников, а стены были выложены из камня. На полу на носилках лежали трое больных. Ко мне приблизился жрец с бритым черепом и лицом, лоснящимся от священного масла, и, назвав меня по имени, пригласил внимательно осмотреть больных, дабы убедиться, что никакого обмана нет. Голос его звучал уверенно и мягко, а глаза светились мудростью. Я поступил согласно его совету и осмотрел больных, а резальщик из Дома Жизни помогал мне в этом.

Я увидел, что все трое были точно больны и собственными силами подняться с носилок не могли. Первой была молодая женщина, с иссохшими, истощенными и безжизненными членами, так что только ее темные испуганные глаза двигались на исхудалом лице. Вторым был мальчик, чье тело было целиком покрыто страшной сыпью со многими мокнущими струпьями. Третьим был старик, разбитый параличом и поэтому не могущий ходить, причем недуг не был притворным, так как я колол иголкой его ноги и он не чувствовал боли.

Итак, я сказал жрецу:

– Я осмотрел этих больных насколько мог тщательно, и если бы я был их врачом, то единственное, что смог бы сделать, это отослать их в Дом Жизни. Женщину и старика вряд ли возможно вылечить и там, страдания же мальчика могли бы облегчить ежедневные серные купания.

Жрец улыбнулся и попросил нас обоих занять места в глубине зала, в полумраке, и терпеливо ожидать. После чего он призвал рабов и велел им водрузить носилки с больными на жертвенник и зажечь в курильницах дурманящие благовонные курения. Из прохода послышалось пение, и в зал вступили жрецы, распевая священный гимн Амона. Они окружили носилки с больными и принялись молиться, подскакивать и вскрикивать. Так они прыгали и кричали, пока пот не полился ручьями по их лицам, после чего они сорвали с плеч свои одеяния, зазвонили в колокольчики, которые держали в руках, и стали наносить себе раны острыми камнями, так что кровь заструилась по их груди. Похожие обряды я видел в Сирии и хладнокровно наблюдал за их иступлением; наконец они закричали еще громче и начали бить кулаками в каменную стену, и тогда стена разверзлась и, освещенное светильниками, над ними воздвиглось устрашающее и грандиозное священное изображение Амона. В то же мгновение жрецы смолкли – эта тишина также устрашала после всего предыдущего гама и грохота. Лицо Амона, обращенное к нам, горело божественным светом под сумрачными сводами; внезапно главный из жрецов, встав перед больными, выкрикнул имя каждого и воззвал:

– Подымитесь и идите, ибо великий Амон благословил вас ради вашей веры в него!

И тогда я собственными глазами увидел, как все трое, не отрывая взгляда от Амона, стали неуверенно подниматься со своих ложей. Дрожа всем телом, они становились на колени, потом на ноги, еще не веря себе, и наконец разразились рыданиями; захлебываясь слезами, они возносили молитвы и благословляли имя Амона. Затем каменные стены сомкнулись, жрецы удалились, а рабы унесли курильницы и зажгли яркие светильники, чтобы дать нам возможность освидетельствовать больных. Осмотрев их, мы увидели, что молодая женщина может двигать руками и ногами и может сделать несколько шагов, поддерживаемая нами; старик мог передвигаться сам, а с тела мальчика исчезла вся сыпь, и его кожа сделалась чистой и гладкой. Все это свершилось за время, равное нескольким водяным мерам, и, не наблюдай я все собственными глазами, я бы никогда не поверил, что подобное возможно.

Жрец, прежде встретивший нас, приблизился теперь с торжествующей улыбкой и спросил:

– Что скажешь теперь, царственный Синухе?

Я безбоязненно взглянул на него и ответил:

– По моему разумению, женщина и старец стали в свое время жертвами ворожбы, подавившей их волю, а одно колдовство побеждается другим, если второе могущественнее первого. Но сыпь есть сыпь и она не может быть удалена ворожбой, для ее удаления потребны месяцы ухода и лечебных купаний. Поэтому я признаю, что никогда прежде ничего подобного не видел.

Жрец смотрел на меня горящим взглядом и требовательно спросил:

– Так ты признаешь, Синухе, что Амон по-прежнему царствует над всеми богами?

Но я ответил:

– Желаю тебе не произносить имя ложного бога вслух, ибо фараон запретил это, а я – слуга фараона.

Я увидел, что мои слова разгневали его, но он был жрецом высшей ступени и умел обуздывать свое сердце, поэтому он ответил с улыбкой:

– Мое имя Херихор, так что ты можешь объявить обо мне страже. Но я не боюсь их, стражников ложного фараона, не боюсь ни его плетей, ни его рудников, и я буду исцелять всякого, кто явится ко мне с именем Амона на губах. Не будем, однако, спорить на подобные темы, лучше поговорим как просвященные и благовоспитанные люди. Позволь пригласить тебя в мой покой выпить немного вина, ибо ты, наверное, устал сидеть так долго на жестком табурете.

И он повел меня каменными коридорами в свой покой. По тяжелому воздуху этих переходов я чувствовал, что мы находимся под землей, и догадывался, что это и есть подземелья Амона, о которых ходило столько рассказов, но которых никто из непосвященных не сподобился видеть. Херихор услал врача из Дома Жизни, и мы вдвоем вошли в его покой, в котором не было недостатка ни в одном из удобств, дающих радость и веселящих сердце человека. Ложе жреца осенял балдахин, ларцы и шкатулки из слоновой кости и черного дерева украшали комнату, пол устилали мягкие ковры, а воздух благоухал тонкими ароматами курений. Он учтиво полил мне на руки душистой воды, указал на мягкое седалище и предложил отведать угощенье – медовые пироги, фрукты и крепкое столетнее вино, приправленное миррой, из амоновых кладовых. Когда мы выпили вина, он заговорил:

– Синухе, мы знаем тебя и следили за всеми твоими шагами, нам известно, что ты сердечно любишь неправедного фараона и что его ложный бог тебе не вовсе чужд, как нам хотелось бы. Смею, однако, тебя уверить, что в его боге нет решительно ничего, чего не было бы в Амоне, тем более что ненависть и преследования фараона очистили Амона и сделали его еще могущественнее. Но я обратился к тебе не ради обсуждения божественных предметов, я обращаюсь к тебе как к человеку, безвозмездно лечащему бедных, как к египтянину, любящему Черные земли больше Красных. И вот я говорю тебе: фараон Эхнатон – это проклятие на голову бедного народа и разорение для всего Египта, и поэтому он должен быть свергнут, пока чинимое им зло не разрослось до таких размеров, когда его нельзя будет извести, даже пролив кровь.

Я отпил вина и ответил:

– Все боги похожи друг на друга и изрядно надоели мне, но бог фараона Эхнатона совсем другой и отличается от всех, какие только ни бывали на свете. У него нет изображений и пред ним все люди равны, все одинаково значат для него, будь то бедняк, раб или кто-то еще. И с ним, я полагаю, завершается один мировой круг и начинается новый. В такие смутные времена случается самое разное, даже невозможное и противоречащее разуму. Это так, но в то же время никогда еще доселе, ни в какую другую эпоху не существовала подобная возможность обновления мира и установления истинного братства между людьми, как теперь.

Херихор протестуя поднял руку и с улыбкой сказал:

– Я замечаю, Синухе, что ты грезишь наяву, а я считал тебя рассудительным человеком. Нет, мои чаяния скромнее. Я бы желал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы бедняк получал положенное ему полной мерой и законы продолжали действовать. Чтобы каждый человек мог в спокойствии заниматься своим делом и верить во что ему угодно. Чтобы сохранялось все то, что служит к продолжению жизни, что отличает раба от хозяина, а слугу – от господина. Я бы желал, чтобы могущество и слава Египта не умалялись, чтобы дети появлялись на свет в стране, где каждому определено его место и его обязанности от первых до последних дней жизни, так, чтобы сердце человека могло быть спокойно и не тревожилось понапрасну. Вот чего желаю я, и вот почему фараон Эхнатон должен быть свергнут.

Он просительно коснулся моей руки и, наклонившись ко мне, продолжил:

– Ты, Синухе, человек миролюбивый и доброжелательный и не желаешь никому зла. Но мы живем в такое время, когда каждый должен сделать выбор, и уклониться от выбора не может никто. Если человек не с нами, значит, он наш противник и рано или поздно должен поплатиться за это. Полагаю, что ты не настолько наивен, чтобы думать, что власть фараона продлится долго. Мне безразлично, каким богам ты поклоняешься и поклоняешься ли ты им вообще: Амон может обойтись и без твоей веры. Но в твоей власти, Синухе, покончить с проклятием Египта. В твоей власти восстановить могущество Египта.

Его слова вселили в мое сердце беспокойство. Я опять отпил вина, и мой рот и ноздри наполнились густым, чудесным ароматом мирры. С принужденным смехом я сказал:

– Тебя, видно, укусила бешеная собака или ужалил скорпион, ибо воистину власти у меня немного – я не могу даже совершать исцеления, подобные твоим!

Поднявшись с места он сказал:

– Я покажу тебе кое-что.

Он взял светильник, и мы вышли из комнаты, в коридоре он отомкнул дверь, запертую на много замков, и осветил палату, сверкающую и искрящуюся золотом, серебром и драгоценными камнями. Затем он сказал:

– Не бойся. Я не думаю соблазнять тебя золотом, я не столь глуп. Просто тебе будет полезно узнать, что Амон по-прежнему богаче фараона. Нет, соблазнять тебя золотом я не буду, я только хочу тебе показать еще кое-что.

Он отворил другую, еще более тяжелую медную дверь и осветил маленькое помещение, где на каменном постаменте лежала восковая фигура, увечанная двойным венцом, чья грудь и виски были утыканы острыми костяными булавками. Невольно я воздел руки и прочел молитву, оберегающую от колдовских чар, которой меня научили еще прежде, чем я был посвящен и стал жрецом первой ступени. Херихор наблюдал за мной с улыбкой, и рука его, державшая светильник, не дрогнула.

– Теперь ты поверишь, – сказал он, – что дни фараона сочтены? Мы колдовали над этим изображением во имя Амона и проткнули его голову и сердце священными булавками. Однако чары действуют медленно, и он может успеть причинить еще очень много зла, к тому же, без сомнения, его бог способен отчасти защитить его от действия наших чар. Вот почему я хотел, показав тебе это, продолжить разговор.

Он тщательно запер все двери и вернулся вместе со мной в свой покой, где вновь наполнил мою чашу. Но вино расплескалось у меня в руках и потекло по подбородку, и зубы мои стучали о край чаши, ибо я понимал, что увидел колдовскую силу, более могущественную, чем все остальные, и что ни один человек в мире не может противостоять такой силе. И столь ужасно было это колдовство с восковой фигурой, что жрецы Амона в своих храмах не смели говорить об этом вслух, но только прочитывали древние письмена, свидетельствовавшие о таких делах, и многие люди верили, что подобного чародейства больше не существует, раз со времени строительства пирамид прошло две тысячи лет и мир давно не был ни молод, ни полон колдовства, как в те дни.

Херихор сказал:

– Итак, ты видишь, что власть Амона простирается до самого Ахетатона, – только не спрашивай меня, как мы раздобыли его волосы и остриженные ногти для смешивания с воском. Скажу только, что нам дали их не в обмен на золото, но ради Амона.

Пристально глядя на меня и медленно подбирая слова, он продолжал:

– Сила Амона растет с каждым днем, и вот ты видел, как только что я исцелил его именем больных. Но так же ужесточается с каждым днем и проклятие Амона, наложенное им на Египет. Чем дольше будет жить фараон, тем тяжелее будут страдания народа по его вине – ведь чары действуют медленно! Фараон мучается головными болями, совершенно обессиливающими его. Что, если я дам тебе, Сикухе, лекарство, которое излечит фараона от них так, чтобы больше ему никогда не испытывать боли?

– Человек всегда подвержен боли, – возразил я, – только мертвый не испытывает ее.

Он смотрел на меня горящими глазами, подавляя мою волю и приковывая меня к месту, так что я не мог пошевелить даже рукой. Он сказал:

– Это верно, но мое лекарство не оставляет следов и никто не сможет обвинить тебя, даже бальзамировщики не заметят ничего необыкновенного в его внутренностях. Впрочем, тебе вовсе не следует знать всего этого, ты просто дашь фараону это лекарство, которое излечит его от головной боли. Когда он его примет, то заснет, и ему никогда больше не придется испытывать боль и огорчения.

Он поднял руку, удерживая меня от ответа, и добавил:

– Я не буду подкупать тебя золотом, я лишь скажу, что если ты выполнишь это, то твое имя будет благословенно во веки веков и тело твое не станет прахом, но будет жить вечно. И во все дни твоей жизни невидимые руки будут оберегать тебя, и ни одно мыслимое желание твое не останется неисполненным. Вот что я могу обещать тебе, ибо мне дано право сделать это.

Он воздел обе руки, все так же глядя на меня горящими глазами, и я не мог отвести своего взгляда. Его воля подавила мою, я не в силах был пошевелиться – ни двинуть рукой, ни подняться со своего кресла. Тогда он сказал:

– Если я скажу тебе: встань! – ты встанешь. Если я скажу тебе: подыми руку! – ты поднимешь. Но я не могу приказать тебе обратиться к Амону, если ты сам этого не хочешь, и так же я не могу заставить тебя совершить те поступки, которые противны твоему сердцу. Здесь пролегают пределы моей власти над тобой. Поэтому я взываю к тебе, Синухе: ради Египта – возьми лекарство, которое я дам тебе, и избавь фараона от головных болей навечно.

Он уронил руки. Я снова обрел способность двигаться и поднес к губам чашу с вином; я больше не дрожал. Аромат мирры вновь наполнил мой рот и ноздри, и я сказал:

– Херихор, я ничего не обещаю, но ты можешь дать мне твое лекарство. Дай мне это милосердное снадобье, ибо оно, верно, лучше макового сока – ведь может наступить день, когда фараон сам захочет уснуть, чтобы больше не просыпаться.

Он подал мне это снадобье в горшочке из цветного стекла со словами:

– Будущее Египта в твоих руках, Синухе. Человеку не годится, конечно, поднимать руку на фараона, но столь велики нужда и страдания народа, что кто-то другой может вдруг вспомнить, что и фараон смертен и что в его жилах течет кровь, которую можно пролить, взяв в руки копье или нож. А этого не должно случиться, это подорвет царскую власть! Вот почему судьба Египта в твоих руках, Синухе!

Я укрепил горшочек на поясе и с усмешкой ответил:

– Судьба Египта со дня моего рождения лежит в других руках, тех, что связали своими смуглыми пальцами тростинки. Есть вещи, о которых не ведаешь даже ты, Херихор, хоть и полагаешь, что знаешь все. Так или иначе, лекарство теперь у меня, но помни – я ничего не обещаю.

Он улыбнулся и, подняв руки в прощальном жесте, сказал согласно обычаю:

– Да воздастся тебе стократ!

Он проводил меня по коридорам к выходу, ничего больше не скрывая, потому что он знал человеческое сердце и видел, что я не выдам его. Так что я могу подтвердить, что под одним великим храмом лежат подземелья Амона, но не стану объяснять, как попасть туда, ибо это – не моя тайна.

6

Спустя несколько дней скончалась в Золотом дворце царица-мать Тейя. Она скончалась от яда маленькой гадюки: та укусила ее, когда царица развешивала силки для птиц в своем саду. Ее врача поблизости не оказалось, как это часто бывает с врачами, когда в них есть особая нужда. Поэтому вызвали меня из моего дома в городе, но, когда я прибыл во дворец, я смог лишь удоствоверить ее кончину. И в этом не было ничьей вины, ибо укус гадюки смертелен, если только не успеть надрезать место укуса прежде, чем сердце сделает сто ударов и кровеносные жилы закроются вверху.

По обычаю требовалось, чтобы я оставался в Золотом дворце у тела, пока не придут носильщики из Дома Смерти. Так я оказался рядом с хмурым Эйе, который, коснувшись пальцами оплывшей щеки царицы, сказал:

– Она умерла вовремя, потому что стала чересчур надоедливой бабой и к тому же злоумышляла против меня. Ее собственные дела свидетельствуют против нее. Надеюсь, что с ее смертью народ успокоится.

Я не думаю, что Эйе убил ее, вряд ли он осмелился бы: общие преступления и тайны скрепляют людей прочнее, чем узы любви, и Эйе, несмотря на свои хладнокровные и жестокие слова, тосковал после ее смерти – слишком долгие годы они были рядом.

Когда в Фивах распространилась весть о смерти царицы-матери, люди, одетые в праздничные одежды, с веселием и радостью стали собираться на улицах и площадях. Из уст в уста передавались предсказания, а многочисленные священные жены, вдруг объявившиеся в толпе, не уставали пророчить новые беды. Большое число людей начало скапливаться и у стен Золотого дворца; чтобы их успокоить и расположить к себе, Эйе распорядился вытащить из подвалов дворца и выдать толпе, побивая плетьми, колдунов царицы Тейя. Их было пятеро, и среди них одна женщина, безобразная и огромная, как гиппопотам; стража выгнала их из Папирусовых ворот, а там чернь набросилась на них и разорвала на куски, так что никакие колдовские чары не помогли им на этот раз. А Эйе тем временем велел уничтожить и сжечь в подвалах все их орудия колдовства: и снадобья, и священные колоды, – что было весьма прискорбно, так как я охотно познакомился бы со всеми этими вещами.

Во дворце, как и в городе, не нашлось никого, кто скорбел бы о смерти царицы-матери и о ее колдунах. Только царевна Бакетатон пришла к телу матери и, дотронувшись до ее темной руки своими прекрасными пальцами, проговорила:

– Твой муж, мама, поступил дурно, позволив народу разорвать твоих колдунов.

А мне она сказала:

– Эти колдуны совсем не были злыми людьми и жили здесь не по своей воле. Они мечтали вернуться в свои лесные заросли и соломенные хижины. Нельзя было наказывать их за дела моей матери.

Так говорила царевна Бакетатон, обращаясь ко мне и глядя на меня, и ее горделивая манера держаться и прекрасное лицо глубоко поразила меня. Она спросила еще о моем друге Хоремхебе, отзываясь о нем с насмешкой.

– Хоремхеб низкого происхождения, – сказала она, – его речь груба, но если б он взял себе жену, то мог бы стать основателем нового знатного рода. Ты не можешь мне обоъяснить, Синухе, почему он до сих пор не женился?

Я ответил:

– Ты не первая, кто удивляется этому, царственная Бакетатон, и ради твоей красоты я расскажу тебе то, чего никому доныне не осмеливался поведать. Еще мальчиком он, попав во дворец, нечаянно взглянул на луну. И с тех пор не мог смотреть ни на одну женщину и не хотел разбить кувшин ни с одной… Ну, а сама ты, Бакетатон? Никакое дерево не цветет вечно, и всякое однажды начинает приносить плоды, и, как врач, я от души желаю тебе, чтобы и твой живот округлился, отягощенный плодом.

Она гордо вздернула голову и ответила:

– Тебе отлично известно, Синухе, что в моих жилах течет слишком благородная и священная кровь, чтобы смешивать ее даже с самой чистой египетской кровью. Было бы лучше, если бы мой брат в соответствии с нашим добрым обычаем взял меня в жены – я уверена, что давно уже родила бы ему сына. А Хоремхеба я бы ослепила, будь на то моя воля, чтобы не чувствовать позора при мысли, что он осмелился поднять глаза на луну. Скажу тебе откровенно, Синухе: мысль о мужчинах ужасает меня – прикосновения их грубы и бесстыдны, а их жесткое тело может раздавить нежную женщину. К тому же я думаю, что удовольствие, которое они нам доставляют, сильно преувеличено.

Однако глаза ее от волнения блестели ярче, а дыхание сделалось прерывистым, пока она говорила, и было заметно, что подобные разговоры доставляют ей неизъяснимое удовольствие.

– Я наблюдал, – заметил я, – как мой друг Хоремхеб разрывает на руке крепкий медный обруч одним напряжением мышц. Его члены длинны и изящны, а грудь звучит подобно барабану, когда он в гневе ударяет в нее кулаком. Придворные дамы бегают за ним, как кошки, и он делает с каждой что хочет.

Царевна Бакетатон смотрела на меня не отрываясь, ее накрашенные губы вздрагивали, а глаза пылали; с яростью она сказала:

– Твои слова, Синухе, отвратительны мне, и я не понимаю, почему ты донимаешь меня разговорами о Хоремхебе! Как бы то ни было, но он рожден на навозе и самое имя его мне противно! И как ты смеешь вести подобные разговоры у тела моей матери?!

Я не стал напоминать ей, кто из нас первым заговорил о Хоремхебе. Просто с притворным раскаянием проговорил:

– О Бакетатон, оставайся цветущим деревом, ибо тело твое не стареет и будет цвести еще долгие годы! Скажи мне только, не было ли у твоей матери истинно преданной придворной дамы, которая могла бы здесь поплакать и побыть с ней до того, как ее отнесут в Дом Смерти, где наемные плакальщицы будут плакать над ней и рвать на себе волосы. Если б я мог, я бы сам поплакал, но я ведь врач и мои слезы давно высохли от всегдашнего соседства со смертью. Жизнь подобна жаркому дню, Бакетатон, а смерть, наверное, похожа на прохладную ночь. Жизнь – как мелкая бухта, а смерть – как прозрачные и глубокие воды.

– Не говори мне о смерти, Синухе, – сказала она, – потому что жизнь еще сладка для меня. Но это и правда позор, что возле матери никто не плачет. Сама я, разумеется, не могу, это не приличествует моему сану, к тому же у меня потечет краска с ресниц. Так что я пришлю к тебе кого-нибудь из придворных дам, чтобы она тут плакала с тобой, Синухе.

Но я решил продолжать игру:

– Божественная Бакетатон, твоя красота разожгла меня, а твои слова только подлили масла в огонь. Пришли поэтому сюда старую и уродливую плакальщицу, чтобы мне в моей распаленности не соблазнить ее и не осквернить дом скорби таким поведением.

Она укоризненно покачала головой:

– Синухе, Синухе, неужели тебе не бывает стыдно говорить всякий вздор? Если ты не боишься богов, как о тебе говорят, то хоть к смерти отнесись с почтением.

Но она, как настоящая женщина, нисколько не была оскорблена моими словами и ушла за придворной дамой, чтобы та плакала над телом умершей царицы до прихода носильщиков из Дома Смерти.

У меня, однако, была причина вести такие безбожные разговоры рядом с покойной, и теперь я с нетерпением ожидал прихода придворной дамы. Та не замедлила явиться и была даже более стара и уродлива, чем я смел надеяться: в женских покоях еще жили жены покойного фараона и жены фараона Эхнатона со всеми их кормилицами и прислуживающими дамами. Имя пришедшей было Мехунефер, и по ее лицу было заметно, что она питает слабость к мужчинам и вину. Как положено, она начала подвывать, всхлипывать и рвать на себе волосы над телом умершей царицы-матери. Я тем временем достал кувшин с вином, и, проплакав еще немного, она согласилась отведать его, а я, как врач, уверял, что ей в ее великой скорби это нисколько не повредит. Затем я стал ухаживать за ней, превознося ее былую красоту, затем поговорил о детях, в том числе о маленьких дочерях фараона Эхнатона, и наконец с прямодушной простотой задал вопрос:

– Истинная ли правда то, что Великая царица-мать была, как считают, единственной женой бессмертного фараона, принесшей ему сына?

Мехунефер с ужасом покосилась на тело покойницы и замотала головой, призывая меня замолчать. Поэтому я опять завел льстивую речь о ее красоте, прическе, платье и украшениях. Потом перешел к ее глазам и губам, и тут она наконец забыла о своих обязанностях плакальщицы и, уставясь на меня, с восторгом внимала моим словам. Женщина всегда готова слушать такое, даже если знает, что все это неправда, и чем старше она и безобразнее, тем скорее она поверит лести, потому что ей хочется верить. Так мы стали добрыми друзьями, и, после того как прибыли носильщики из Дома Смерти и унесли тело, Мехунефер с изрядным жеманством и заигрываниями пригласила меня к себе в женские покои царского дворца, и там мы продолжили наше винопитие. Постепенно язык у нее развязался, все запреты были забыты, она гладила меня по щекам, называла милым мальчиком и пересказывала самые бесстыдные дворцовые сплетни, чтобы распалить меня. Среди прочего она дала мне понять, что Великая царица-мать весьма часто развлекалась со своими черными колдунами, и добавила хихикая:

– Она, царица-мать, была ужасная и страшная женщина, только теперь, когда она умерла, я могу вздохнуть спокойно! И я никогда не могла понять ее вкуса – ведь есть же такие миленькие молодые египтяне, их тела так приятны своим красноватым цветом, так мягки и так чудесно пахнут!

И она потянулась к моим плечам и ушам, но я удержал ее на расстоянии и спросил:

– Великая царица Тейя была искусна в вязании тростника, не так ли? Она ведь плела маленькие тростниковые лодочки – правда? – и сплавляла их ночью вниз по реке?

Мои слова очень напугали ее, и она с ужасом спросила:

– Откуда тебе известно об этом?

Но вино смешало ее мысли, а желание похвастать своей осведомленностью возобладало, и она сказала:

– Я знаю больше тебя! Я знаю, что не меньше трех новорожденных мальчиков уплыли вниз по течению в тростниковых лодочках – как дети нищих! Пока не появился Эйе, эта старая ведьма боялась богов и не хотела пачкать руки в крови. Это Эйе научил ее пользоваться отравой, и митаннийская царевна Тадухипа так и умерла, все еще плача и убиваясь по своему сыночку и порываясь бежать, чтобы искать его.

– О прелестная Мухенефер, – сказал я, притрагиваясь к ее густо подмалеванной щеке, – ты пользуешься моей молодостью и неопытностью и рассказываешь какие-то небылицы, в которых нет ни слова правды. Митаннийская царевна не рожала сына, а если родила, то когда это было?

– Не так уж ты молод и неопытен, лекарь Синухе! – возразила она, громко захихикав. – Наоборот, твои руки коварны и хитры, коварны и твои глаза, но коварнее всех – твой язык, ведущий лживые речи предо мной. Но ложь твоя сладка для ушей старой женщины, и поэтому я не могу ничего поделать с собой и расскажу о митаннийской царевне, которая должна была стать Великой царственной супругой фараона – хоть за эти слова мне накинули бы на шею тонкий шнурок, если бы Тейя была еще жива. Так вот, Синухе, царевна Тадухипа была маленькой девочкой, когда прибыла из своей дальней страны в женские покои дворца. Да, она была маленькой девочкой и играла в куклы точно так же, как другая царевна, выданная замуж за Эхнатона, которая тоже умерла. Фараон Аменхотеп тогда еще не познал ее, но любил как ребенка, играл с ней в куклы и дарил золотые игрушки. Но когда Тадухипа достигла полного возраста женщины и ей исполнилось четырнадцать, она стала миловидна и превлекательна, ее члены были тонки и стройны, темные глаза смотрели вдаль, а кожа была светлого пепельного цвета, как у всех митаннийских женщин. Тогда фараон исполнил свой долг по отношению к ней, как с удовольствием делал это со многими другими женщинами, несмотря на все происки Тейи, – ведь в таких делах мужчине трудно совладать с собой, если только корни его дерева еще не засохли! Вот так семя начало давать ростки в Тадухипе, но точно так же спустя некоторое время оно дало ростки и в Тейе, которая радовалась и ликовала, потому что до того она родила фараону лишь дочь; эту спесивую гордячку Бакетамон, то бишь Бакетатон, – что делать, я старая женщина, и мой язык иногда не слушается меня!

Она призвала свой язык к послушанию, ополоснув его вином, и продолжала:

– Все мало-мальски сведущие люди знают, что семя, разраставшееся в Тейе, было гелиопольского происхождения, но об этих делах лучше не говорить. Так или иначе, но Тейя пребывала в великой печали по поводу тягости Тадухипы и много чего предпринимала, чтобы навредить ей, как делала со многими другими женщинами в царском доме, прибегая к помощи своих черных колдунов. Двух новорожденных мальчиков она еще раньше отправила вниз по реке в тростниковых лодочках, но эти сыновья не имели большого значения, потому что родились у младших жен, смертельно боявшихся Тейи; а она осыпала их подарками, так что те были вполне довольны, найдя подле себя дочерей вместо пропавших сыновей. Но царевна Тадухипа была куда опаснее: она была царской крови, у нее были друзья, поддерживавшие ее и желавшие сделать ее вместо Тейи Божественной супругой фараона, если бы она родила наследника. Однако власть Тейи была столь велика, а ее пыл, когда семя пустило ростки в ней, столь неукротим, что никто не решался противостоять ей, тем более когда на ее стороне был Эйе, которого она привезла из Гелиополя. И вот когда пришла пора митаннийской царевне рожать, все ее друзья были удалены, и к ней приставили черных колдунов как бы для того, чтобы облегчить ей муки. А после родов, когда она пожелала увидеть своего сына, ей показали мертвую девочку. Но Тадухипа не поверила Тейе. И я, Мехунефер, тоже знала, что она родила мальчика, что он не был мертв и что той же ночью его отправили вниз по реке в тростниковой лодчонке.

Я громко рассмеялся и спросил:

– Откуда же ты могла знать это, прекрасная Мехунефер?

Она запальчиво выкрикнула, облив подбородок вином:

– Боги! Я своими руками собирала тростник, ведь Тейя не хотела заходить в воду, пока была в тягости!

В ужасе от услышанного я вскочил на ноги, вылил вино из чаши на пол и втоптал его в ковер в знак своего отвращения и ужаса. Но Мехунефер схватила меня за руки и силой усадила рядом с собой:

– Я не собиралась рассказывать тебе это и очень навредила себе, рассказав, но в тебе, Синухе, есть что-то, чему я не могу противиться, и в моем сердце нет от тебя тайн. Поэтому признаюсь: я срезала тростник, а Тейя сплела из него лодочку, потому что не доверяла служанкам, а меня она привязала к себе колдовством и моими собственными делами, ибо я по молодости и глупости совершала такие поступки, за которые, откройся они, меня бы наказали кнутом и выгнали из Золотого дворца, но кто во дворце не поступал так же! Впрочем, не об этом сейчас речь. Так вот, она привязала меня к себе, и я отправилась за тростником и срезала его, а она в темноте сплела лодочку, смеясь и богохульствуя, потому что радовалась и торжествовала победу над митаннийской царевной. Но я утешала свое сердце, говоря, что ребенка обязательно найдут, хотя сама понимала, что такого никогда не бывает, что младенцы, плывущие в лодочках, погибают от солнечного жара, или от зубов крокодила, или от когтей и клювов хищных птиц. Но митаннийская царевна не хотела смириться, видя мертвую девочку, подложенную ей колдунами, потому что цвет кожи девочки отличался от ее собственного, так же как и форма головы, и она не верила, что это ее ребенок. Кожа митаннийских женщин гладка, как кожица плода, головы митанниек небольшие и изящные. И вот царевна начала плакать и причитать и обвинять колдунов и Тейю, пока та не велела лекарям дать царевне дурманящего снадобья, говоря, что она лишилась разума от горя, родив мертвую девочку. А фараон, как все мужчины, скорее поверил Тейе, чем Тадухипе. С этой поры царевна начала чахнуть и наконец умерла, но перед смертью она несколько раз пыталась убежать из дворца, чтобы разыскать своего сына, – вот почему все поверили, что ее рассудок был омрачен.

Я смотрел на свои руки, и они были совсем светлые по сравнению с обезьяньими лапками Мехунефер, и кожа их была дымчатого цвета. Напряжение мое и страх были столь велики, что голос прозвучал совсем тихо, когда я спросил:

– Прекрасная Мехунефер, не скажешь ли ты, когда все это произошло?

Лаская мою шею и затылок своими коричневыми лапками, она игриво ответила:

– Милый мальчик, зачем ты тратишь время на все эти давние истории, когда его можно провести куда приятнее! Но я ни в чем не могу отказать тебе! Так вот, это случилось, когда Великий фараон царствовал уже двадцать два года, осенью, в пору высокой воды. Если ты удивлен, почему я так точно все помню, могу удовлетворить твое любопытство сказав, что в тот же год родился фараон Эхнатон, но только позже, весною, когда взошел Сотис и наступила пора сева. Вот из-за этого я помню все точно.

Эти ее слова заставили меня помертветь от ужаса и сделали нечувствительным к ее прикосновениям, даже когда она своими мокрыми от вина губами обмочила мне щеки и вымазала их и мой рот кирпично-красными румянами. После чего она обхватила меня руками и страстно прижала к себе, называя своим бычком и голубем. Я отстранялся, но мысли мои были далеко: в голове моей царил сумбур и все мое существо восставало против ужасной истины – если истинным было то, что она рассказала, если в моих жилах точно текла кровь Великого фараона – я был единокровным братом фараона Эхнатона и должен был первым взойти на царский трон, если бы коварство Тейи не одержало верх над любовью моей умершей матери. Остановившимися глазами я глядел прямо перед собой, впервые понимая свое одиночество и отчужденность в этом мире: царская кровь всегда одинока среди людей. И еще я понимал, почему чувствовал себя на земле Митанни иначе, чем везде, и почему мне казалось, что смертная тень лежит на этой прекрасной стране.

Но наконец назойливые домогательства Мехунефер привели меня в чувство, и я должен был собрать всю свою волю, чтобы вытерпеть ее ласки и речи еще хоть мгновение – все в ней было мне гадко и отвратительно, как гадок и отвратителен стал для меня Золотой дворец со всеми его обитателями. Однако разум принуждал меня терпеть, и я уговорил ее выпить еще вина, чтобы в нем потонуло все происшедшее и чтобы память ее не сохранила воспоминаний о рассказанном мне. Но, выпив, она стала совсем невыносимой, и я принужден был подмешать в ее вино макового сока, чтобы она уснула и я мог избавиться от нее.

Когда наконец я вышел из ее комнаты, а потом из женских покоев Золотого дворца, уже наступила ночь; дворцовая челядь и стражники показывали на меня пальцами и фыркали, но я объяснял их поведение тем, что ноги у меня дрожали, я бессмысленно озирался, а вся одежда на мне была помята! Дома меня ждала Мерит, обеспокоенная моим долгим отсутствием и жаждавшая услышать подробности про смерть царицы-матери; но, увидев меня, она только прижала руки к губам, и то же сделала Мути, переглянувшись с нею. Наконец Мути сказала скорбным голосом:

– Ну что, разве я не говорила тебе тысячу раз, что все мужчины одинаковы и доверять им нельзя!

Но я был совсем без сил и хотел остаться один со своими мыслями, поэтому я сердито сказал им:

– У меня был изнурительный день, и я не намерен выслушивать еще и вашу воркотню!

Взгляд Мерит посуровел, а лицо потемнело от гнева. Она протянула мне серебряное зеркало и сказала:

– Посмотри на себя, Синухе! Я никогда не запрещала тебе развлекаться с другими женщинами, но рассчитывала, что ты не будешь это делать так открыто, разрывая мое сердце. Ведь не станешь же ты утверждать в свое оправдание, что был одинок и несчастен, когда уходил сегодня из дома!

Я посмотрел в зеркало и ужаснулся: все мое лицо было вымазано румянами Мехунефер, и красные отпечатки ее губ остались у меня на щеках, шее и висках; ведь она, чтобы скрыть свое безобразие и морщины, намалевывала лицо так густо, что краска на нем была подобна обмазке стен, а бледные губы, из жеманства, подмазывала сызнова после каждого отпитого глотка вина. Вид у меня был изрядно потрепанный. С чувством жгучего стыда я кинулся вытирать лицо, в то время как Мерит безжалостно продолжала держать передо мной зеркало.

Утираясь маслом, я покаянно сказал:

– Ты все поняла совсем неправильно, Мерит, моя любимейшая. Позволь объяснить тебе!

Но она ответила, холодно глядя на меня:

– Мне не нужны твои объяснения, а тебе не стоит осквернять свои уста ложью ради меня, ибо понять неправильно твою размалеванную физиономию невозможно. Ты, вероятно, не предполагал, что я буду ждать тебя, раз не удосужился стереть с лица следы своих игр. Или тебе захотелось похвастаться передо мной и показать, что женщины в Золотом дворце стелятся тебе под ноги подобно легким былинкам? Или ты просто упился как свинья и утратил всякие представления о благопристойном поведении?

Мути из сострадания к Мерит зарыдала и удалилась на кухню, закрыв лицо и понося весь мужской род. А для успокоения Мерит усилия и труда от меня потребовалось больше, чем для того, чтобы избавиться от Мехунефер, так что в конце концов мое терпение лопнуло и, проклиная всех женщин, я сказал:

– Мерит, ты ведь знаешь меня лучше всех и могла бы доверять мне! Поверь, что, будь на то моя воля, я легко дал бы тебе объяснение, которое вполне удовлетворило бы тебя, но ведь тайна может принадлежать не только мне, но и Золотому дворцу. Поэтому для тебя же будет лучше не знать о ней!

Но ее язык был острее осиного жала, когда она язвительно ответила:

– Я думала, что знаю тебя, но теперь вижу, что в твоем сердце, Синухе, есть такие бездны, о которых я не догадывалась. Ты несомненно поступаешь благородно, охраняя честь дамы, и я отнюдь не собираюсь проникать в твои тайны. Это не мое дело, я только благодарю богов, что у меня хватило благоразумия сохранить свою свободу и отказаться разбить с тобой кувшин – если только ты всерьез предлагал это. О, Синухе, как я была глупа, когда верила твоим ложным словам! Ведь только что ты шептал эти слова какой-то красавице в ее нежные ушки! О, лучше б мне умереть!

Я протянул к ней руку, чтобы успокоить, он она отпрянула:

– Не вздумай касаться меня, Синухе! Ты ведь устал, ты всю ночь пролеживал бока на мягких постелях во дворце! Не сомневаюсь, что они мягче моей и там ты нашел себе для игр дам помоложе и покрасивее, чем я!

Так она продолжала, пронзая мое сердце тысячами иголок, пока наконец я не почувствовал, что еще немного – и я сойду с ума. Только тогда она решила оставить меня в покое, запретив провожать себя и даже доставить обратно в «Крокодилий хвост». Я был бы куда больше расстроен ее уходом, если бы в голове моей не царил сумбур и я не чувстововал потребности остаться наедине со своими мыслями. Поэтому я не препятствовал ее уходу и думаю, что она была поражена моей внезапной покладистостью.

Я провел эту ночь без сна, размышляя, и, по мере того как утекала ночь, мысли мои становились яснее и отвлеченнее, а хмель выветривался; зато мое тело сотрясал озноб, ибо рядом не было никого, кто согрел бы меня. Я слушал, как сочится по капле вода в водяных часах, и течение ее было неостановимо; время надо мною текло бесконечным потоком, так что я сам, казалось, уносился вдаль, оставляя здесь свое тело. И я говорил, обращаясь к своему сердцу: «Вот я – Синухе, я таков, каким меня сделали мои дела и поступки, и иные обстоятельства не так важны. Я, Синухе, свел в могилу своих приемных родителей ради жестокосердной женщины. Я, Синухе, храню серебряную повязку, которую носила в волосах сестра моя Минея. Я, Синухе, своими глазами видел мертвое морское чудовище, качающееся на волнах, и лицо моей возлюбленной в морском прибое, когда крабы рвали на части ее тело. И велика ли важность моей крови, раз все было заранее предопределено звездами до моего рождения и еще тогда мне судили быть чужим для всех в этом мире. Покой Ахетатона оказался только золотым обманом, и мне понадобилось это страшное знание, чтобы сердце мое смогло очнуться от оцепенения и я уверился в том, что одиночество назначено мне во все дни моей жизни».

Но когда в золотом сиянии из-за восточных гор показалось восходящее солнце, сумрачные ночные тени рассеялись, и – так удивительно и странно человеческое сердце! – я горько посмеялся над своими ночными фантазиями. Что из того, что именно в ту ночь я тоже был в тростниковой лодочке, плывшей вниз по реке, и что просмоленные тростинки в ней были связаны узлами птицелова, – тогда ведь каждую ночь уплывали по реке такие лодочки с брошенными детьми, а те, кто спускался на кораблях в Низовье, могли научить этим особым узлам обольщенных ими женщин; и уж совсем ничего не доказывало то, что моя кожа была дымчатого цвета и светлее, чем у других, – ведь врач проводит все время под крышей дома и от этого его кожа бледнеет. Нет, при ясном свете дня я не находил веских доказательств своего высокого происхождения.

Еще я думал, что, стоя возле смертного ложа великого фараона Аменхотепа, я нисколько не был тронут видом этого умирающего старого человека, но только радовался и гордился своими умелыми руками, ибо, будучи учеником в Доме Жизни, я очищал и подавал Птахору инструменты, и сердце мое не дрогнуло, когда врач вскрыл фараону череп. Если бы он и вправду был моим отцом, если бы я зародился от его семени, пустившем ростки и давшем плод в лоне митаннийской царевны, мое сердце не могло бы не дрогнуть, когда я увидел его в первый раз в ночь его смерти. Но я видел в нём только старого, умирающего (несмотря на всю свою власть) человека. И еще я думал, что, если темные негритянские руки царицы Тейи держали меня в ночь моего рождения и укладывали в тростниковую лодочку, чтобы отправить вниз по реке на смерть, сердце мое дрогнуло бы, когда я увидел ее, но и этого не случилось: я всегда смотрел на нее только с любопытством и до самой ее смерти мог спокойно с ней разговаривать, и ничто в моем сердце не восставало против нее. Вот о чем я думал, и эти соображения убеждали меня больше, чем доводы глаз и рассудка, ибо мне хотелось верить, что все это был лишь сон, привидевшийся мне, фантазия, которую я надеялся забыть.

Я омылся, оделся, и Мути подала мне пиво и соленую рыбу; глаза у нее были красны от слез, и всем своим видом она выражала презрение ко мне как к представителю всего мужского рода.

Я велел отнести меня в Дом Жизни и провел там некоторое время, осматривая больных, но не нашел больше ни одного случая, где требовалось бы вскрыть череп. Из Дома Жизни я прошел через двор пустынного храма к воротам между двух пилонов, слыша за спиной карканье жирных ворон, устроившихся на коньке крыши возле забранного каменной решеткой слухового окна.

И тут над моей головой промчалась ласточка, устремляясь к храму Атона, и я последовал за нею. В храме жрецы пели гимн Атону и приносили жертвы из благовонных курений, плодов и зерна. Храм не был теперь пуст, в нем было довольно много людей, слушавших пение и воздевавших руки, славя Атона, а жрецы проповедовали им слово истины фараона. Всему этому, правда, не стоило придавать особенного значения, ибо Фивы были таким большим городом, что трудно было найти место, где не могла бы собраться любопытствующая толпа. Ласточка снова мелькнула передо мной, и, следуя за нею, я вновь увидел высеченные на камне изображения на стенах, и вновь глядел на меня сверху вознесенный на десятки каменных столпов фараон Эхнатон со своим тревожно-исступленным лицом. Потом я нашел одно изображение, сделанное в новой манере, – великий фараон Аменхотеп, уже старый и больной, был изваян сидящим на царском троне, с головой, поникшей под тяжестью двойного венца, а рядом с ним восседала царица Тейя. Затем я нашел изображения всех членов царского дома и долго рассматривал сцену, на которой митаннийская царевна Тадухипа приносила жертву египетским богам; впрочем, первоначальная надпись была сбита, а появившаяся на ее месте гласила, что жертва приносится Атону, хотя при жизни царевны Фивы еще не знали Атона.

Это изображение было высечено в старинной манере, и на нем царевна была молодой и красивой женщиной, почти девочкой, в царском головном уборе, с грациозным и стройным телом и грациозной маленькой головкой. Я очень долго стоял перед этой картиной, и, хотя время от времени над моей головой проносилась с радостным щебетаньем ласточка, печаль переполняла мою душу, утомленную бдением и бессонными раздумьями, и наконец, опустив голову, я заплакал над судьбой этой одинокой девочки, привезенной из чужеземной страны. Ради нее мне хотелось быть прекрасным, как она, но члены мои отяжелели и обмякли, голова под лекарским париком облысела, раздумья избороздили мой лоб морщинами, а лицо раздобрело от сытой жизни в Ахетатоне. Нет, видя и сравнивая, я не мог вообразить себя ее сыном. И все же волнение переполняло мою душу, и я плакал над ее одиночеством в Золотом дворце, а ласточка, радостно щебеча, продолжала носиться над моей головой. Я вспоминал прекрасные митаннийские дома и печальных жителей этой страны, вспоминал пыльные дороги Вавилонии и выстланные глиной молотильные дворы и ясно понимал, что молодость моя навсегда миновала, а зрелость утонула в топких стоячих водах Ахетатона.

Вот так провел я этот день, а когда наступил вечер, отправился в «Крокодилий хвост», чтобы поужинать и помириться с Мерит. Но она встретила меня враждебно и обращалась со мной как с посторонним – подавала еду и прислуживала, стоя за моим креслом, изредка бросая на меня холодный взгляд. Когда трапеза подошла к концу, она спросила:

– Ну как, встретился со своей возлюбленной?

Я раздраженно ответил, что проводил время не на свиданиях, а за работой в Доме Жизни, а потом зашел в храм Атона. И чтобы она поняла оскорбительность своего вопроса, описал подробно и обстоятельно весь мой день, шаг за шагом, но все мои объяснения она выслушала с насмешливой улыбкой, а затем сказала:

– Я вовсе не имела в виду, что ты весь день бегал за женщинами – ты слишком переутомился вчера и в своем нынешнем виде, толстый и лысый, определенно был уже ни на что не способен! Я хотела сказать, что твоя возлюбленная разыскивала тебя здесь, и я направила ее в Дом Жизни.

Я вскочил на ноги с такой яростью, что опрокинул кресло, и выкрикнул:

– Что ты говоришь, безумная женщина?!

Мерит спокойно поправила волосы и ответила все с той же насмешливой улыбкой:

– Я говорю, что твоя возлюбленная явилась сюда за тобой в наряде невесты, с ног до головы увешанная сверкающими украшениями и раскрашенная, как обезьяна, причем запах от ее умащений был слышен аж на реке. Она велела передать тебе привет и записку – на случай, если не встретится с тобой. Поэтому говорю тебе: пусть она лучше не появляется здесь, это приличный дом, а она слишком похожа на содержательницу притона!

И Мерит вручила мне запечатанное послание, которое я вскрыл дрожащими руками. Когда же я прочитал его, кровь бросилась мне в голову, а сердце заколотилось в груди. Ибо вот что написала мне Мехунефер:

«Синухе, врачу, от возлюбленной сестры его сердца Мехунефер, Хранительницы игольницы в Золотом дворце царя, привет! Мой бычок и голубь, Синухе! Вот я проснулась утром одна на своем ложе с болью в голове и еще большей болью в сердце, ибо постель моя опустела, тебя не было со мной и только запах твоего масла сохранился в моих ладонях. Желала бы я обвиться тканью вкруг твоих чресл, стать маслом для твоих волос и вином для твоих уст, Синухе! Я велю нести себя из дома в дом, чтобы найти тебя, и никакие тяготы не кажутся мне чрезмерными ради этого, и я найду тебя, ибо по телу моему бегут мурашки при одной мысли о тебе и глаза твои – сладость очей моих. Пусть твоя застенчивость – ведь ты стыдлив, как я знаю! – не помешает тебе поспешить ко мне, ибо всем в Золотом дворце уже известна моя тайна и слуги будут смотреть сквозь пальцы на твой приезд. Поспеши же ко мне, как только получишь это послание, на быстрых крыльях, о возлюбленный мой, ибо сердце мое истомилось по тебе. Если же ты не прилетишь, то я примчусь к тебе сама быстрее птицы. Этим приветствует тебя возлюбленная сестра твоего сердца Мехунефер».

Я перечитал эти ужасные горячечные бредни несколько раз, боясь поднять глаза на Мерит. Наконец она сама вырвала письмо из моих рук, переломила палочку, на которой оно было навернуто, разорвала папирус и бросила клочки к моим ногам со словами:

– Я бы еще могла понять тебя, Синухе, если бы она была молода и красива, но ведь она вся в морщинах и сущая образина, хоть и малюет свое лицо, не жалея краски. Не понимаю, о чем ты думаешь! Или роскошь Золотого дворца совсем ослепила тебя и ты потерял зрение? Ты делаешь себя посмешищем в Фивах, а меня ставишь в дурацкое положение!

Я вцепился в свои одежды и, царапая ногтями грудь, вскричал:

– Мерит, я совершил страшную глупость, но у моего поступка были причины и я никак не мог подумать, что меня ждет такое ужасное возмездие! О Мерит, пошли скорее за моими гребцами, собери их, ибо мне необходимо бежать! Иначе эта жуткая старуха явится и силой уложит меня в свою постель, ведь я бессилен перед ней! Она пишет, что примчится ко мне быстрее птицы, и я ей верю!

Мерит, видя мой панический страх, наконец, кажется, поняла, что между мной и Мехунефер ничего не было, и начала смеяться. Она смеялась от всего сердца, постанывая и сотрясаясь от смеха всем своим красивым телом, а потом еще не твердым голосом проговорила:

– Это научит тебя быть осторожным с женщинами, Синухе, по крайней мере, я на это надеюсь. Мы, женщины, хрупкие сосуды, а уж я знаю, как ты, мой дорогой, умеешь очаровывать!

Ее насмешки надо мной были безжалостны. С напускным смирением она проговорила:

– Не сомневаюсь, что тебе куда приятнее возлежать с такой прекрасной дамой, чем со мной, – во всяком случае, в ее распоряжении было дважды по стольку лет, сколько было у меня, чтобы совершенствоваться в искусстве любви. Так что мне не след соперничать с нею, что ради нее ты меня, конечно, бросишь!

Расстройство мое было столь велико, что я повел Мерит к себе, в бывший дом плавильщика меди, и рассказал ей все. Я говорил, а Мерит молча слушала и больше не смеялась. Она смотрела мимо меня, и ее взгляд становился все темнее и печальнее, пока наконец она не положила руку мне на плечо и не сказала:

– Теперь мне многое понятно, Синухе, и то, чего раньше я не понимала в тебе, и твое одиночество, глухо воззвавшее ко мне, когда я впервые увидела тебя, и моя слабость, когда ты взглянул на меня. У меня тоже есть тайна, и эти дни я несколько раз порывалась поведать ее тебе, но теперь я благодарю богов, что не сделала этого – тайны тяжелят сердце, они опасны, так что лучше держать их при себе и не поверять другому. Но я рада, что ты рассказал мне все. И ты прав – лучше не надрывать свое сердце мыслями о том, чего, возможно, никогда не было, но постараться забыть все это как сон – вот так и я это забуду.

Однако мне было любопытно узнать ее секрет, и я стал выспрашивать о нем, но Мерит не захотела говорить, только поцеловала меня в щеку, обняла за шею и немного всплакнула. Потом она сказала:

– Если ты останешься в Фивах, у тебя не будет покоя: эта Мехунефер будет преследовать тебя своей страстью, пока жизнь не станет для тебя невыносима, – я видела таких женщин и знаю, как ужасны они могут быть. Ты тоже виноват: зачем ты так искусно заставил ее поверить всем этим бредням! Но теперь тебе лучше вернуться в Ахетатон, благо ты уже вскрыл достаточное количество черепов и у тебя нет необходимости задерживаться здесь более. Однако перед отъездом ты должен написать ей и убедить оставить тебя в покое, иначе она последует за тобой и разобьет с тобой кувшин – ведь ты бессилен перед ней! Я тебе такой участи не желаю.

Совет ее был хорош, и я велел Мути собрать мои вещи, завернуть их в ковры и послать рабов за гребцами, обосновавшимися в пивных и увеселительных заведениях близ гавани. Сам я тем временем сел писать письмо, но поскольку мне не хотелось обижать Мехунефер, то сделал я это самым учтивым образом и написал так:

«Царский врач Синухе приветствует Мехунефер, Хранительницу игольницы в Золотом дворце Фив. Мой друг, раскаяние мое велико, поскольку моя несдержанность ввергла тебя в заблуждение относительно намерений моего сердца. Я не могу более видеться с тобой, ибо наша встреча может стать для меня искушением, в то время как сердце мое уже связано другими узами. Вот почему я удаляюсь и более не увижусь с тобой. Хочу надеяться, что ты будешь вспоминать обо мне как о друге, и посылаю тебе вместе с этим письмом кувшин с напитком, именуемым "крокодилий хвост", в надежде, что он поможет тебе разогнать небольшую грусть, если таковая посетит тебя. Спешу уверить тебя, что сам я не испытываю грусти, ибо я уже старый, слабый и усталый человек, который не может принести радости такой женщине, как ты. Радуюсь и ликую, что оба мы убереглись и не вверглись в искушение, а впредь мы никогда не увидимся. Воистину надеется на это твой преданный друг царский врач Синухе». 

Мерит, прочитав письмо, покачала головой со словами, что его тон слишком мягок. По ее мнению, следовало прямо написать, что в моих глазах Мехунефер – безобразная старуха и мне приходится бежать, чтобы избавиться от ее домогательств. Но я, разумеется, не мог написать такое женщине. После некоторых увещеваний Мерит позволила свернуть письмо в свиток и запечатать, хотя и продолжала неодобрительно качать головой. Я отправил раба в Золотой дворец с письмом и винным жбаном – это давало надежду, что, по крайней мере, в этот вечер она не предпримет новой попытки захватить меня. Так я полагал себя избавленным и вздохнул с облегчением. Увы, предположению далеко до знания.

И вот за всеми этими треволнениями я совсем упустил из виду Мерит и мою тоску по ней. Теперь же, когда письмо было отправлено, а Мути укладывала мои лари и шкатулки и заворачивала их в ковры, готовя в дорогу, я наконец взглянул на Мерит, и невыразимая печаль наполнила мое сердце при мысли, что из-за своей глупости я теряю ее, в то время как мог бы еще жить здесь и быть с нею. Мерит тоже, казалось, была погружена в раздумья. Вдруг она спросила:

– Ты любишь детей, Синухе?

Вопрос этот чрезвычайно смутил меня. А она, заглянув мне в глаза, невесело улыбнулась и сказала:

– О Синухе, тебе нечего бояться! Я не собираюсь рожать тебе ребенка. Но у меня есть подруга, у которой четырехлетний сын, и она часто говорила, что было бы чудесно, если бы мальчик смог однажды проплыть на корабле вниз по реке и увидеть зеленые долины и возделанные пашни, водоплавающих птиц и стада – вместо кошек и собак на пыльных городских улицах.

Я забеспокоился:

– Надеюсь, ты не хочешь сказать, что мне придется взять на свой корабль буйного младенца твоей подруги, который лишит меня покоя и заставит всю дорогу бегать за ним и стеречь, чтобы он не свалился в воду или не всунул руку в пасть крокодилу?!

Мерит улыбнулась, но ее взгляд стал темнее и печальнее, и она ответила:

– Нет, конечно, я не могу доставлять тебе беспокойство, просто плавание пошло бы мальчику на пользу. Я сама носила его на обрезание, и у меня есть обязательства перед ним, как ты понимаешь. Разумеется, я собиралась сама сопровождать его и стеречь, чтобы он не упал в воду, – так у меня была бы веская причина отправиться с тобою в это твое путешествие, но, разумеется, я не сделаю ничего против твоей воли, так что забудем об этом.

Но, услышав ее слова, я возопил от радости и принялся хлопать в ладоши, подняв над головой руки.

– Если так, – воскликнул я, – ты можешь привести с собой хоть всю храмовую малышню! О, воистину сегодня у меня день великой радости! Ведь я в своей непроходимой тупости даже не подумал, что ты можешь отправиться со мной в Ахетатон! А если ты возьмешь с собой ребенка, то твоя репутация ничуть не пострадает и у тебя будет причина и повод для этой поездки.

– Вот именно, Синухе, – сказала она с той неприятной улыбкой, какой улыбаются женщины, когда речь заходит о предметах, по их мнению недоступных для мужского понимания. – Вот именно, если со мной будет ребенок, моя репутация не пострадает, ведь ты будешь стоять на ее страже. Как ты сам сказал. О боги, как тупы мужчины! Но я, так и быть, прощаю тебя.

Отправление наше прошло в спешке, ибо я очень опасался Мехунефер, так что мы отчалили от берега на утренней заре, когда небо перед восходом солнца только начинало светлеть. Мерит точно взяла ребенка и принесла его на судно, еще спящего и закутанного в одеяла; мать его не провожала, хотя бы я с удовольствием взглянул на женщину, решившуюся назвать своего сына Тотом – ведь люди редко осмеливаются давать детям имена богов. А Тот – владыка божественной речи, бог письма и всякой учености, божественной и человеческой, так что дерзость женщины была поистине велика. Но мальчик безмятежно спал на руках у Мерит, не ведая о бремени своего имени, и проснулся, только когда мы уже давно плыли; вечные стражи Фив скрылись из виду, а солнце золотыми горячими лучами заливало реку. Мальчик был красивым, пухлым и очень смуглым, волосы у него были черные и шелковистые, он нисколько не боялся меня и даже забрался ко мне на колени, а мне было приятно держать его, потому что это был тихий мальчик, он не дрыгал ногами и не вертелся на руках, а смотрел на меня темными задумчивыми глазами, словно в его маленькой головке уже бродили мысли о загадках бытия. Это мне очень понравилось, и я привязался к нему: сплетал ему крохотные тростниковые лодочки, позволял играть с моими инструментами и нюхать разные снадобья, потому что ему нравились запахи лекарств и он с удовольствием засовывал нос во все горшочки.

Он нисколько не мешал нам – не падал в воду, не всовывал ручку в пасть крокодилу и не ломал моих тростниковых перьев. Наше путешествие было светлым и радостным – мы были вместе с Мерит, каждую ночь она лежала на постели рядом со мной, а поблизости слышалось тихое дыхание спящего мальчика. Это было счастливое путешествие, и до самого дня своей смерти я буду вспоминать шум ветра в тростниковых зарослях и вечерние часы, когда на водопой пригоняют к реке стада. Были мгновения, когда счастье переполняло мое сердце – оно было как зрелый плод, лопающийся от избытка сока, и я говорил тогда Мерит:

– Мерит, любимая моя, давай разобьем кувшин, чтобы нам жить вместе, и, может быть, ты родишь мне когда-нибудь сына, такого, как маленький Тот, потому что только ты сможешь родить мне такого ласкового, тихого и смуглого крепыша. Воистину никогда прежде я не хотел детей, но молодость моя миновала, кровь успокоилась, и, когда сейчас я смотрю на Тота, я жажду иметь ребенка, рожденного тобою!

Но она закрывала мне рот рукой, отворачивала свое лицо и тихо говорила:

– Не говори о невозможном, Синухе, ведь ты знаешь, что я выросла в харчевне и, наверное, не могу уже рожать детей. И потому лучше, чтобы ты, носящий судьбу в своем сердце, оставался один и мог принимать решения и слушаться велений сердца, не связанный женою и детьми, ибо именно это прочитала я в твоих глазах в тот раз, когда мы впервые встретились. Нет, Синухе, не говори мне об этом, потому что от твоих слов я слабею и готова заплакать, а мне бы не хотелось плакать, когда я так счастлива. Другие сами строят свою судьбу и опутывают себя тысячами нитей, но твоя судьба – в твоем сердце, и она больше моей. Я тоже очень люблю этого малыша, и у нас впереди еще много ясных и жарких дней здесь, на реке. Давай вообразим, что мы уже разбили кувшин, что мы уже муж и жена, а Тот – наш сын. А мы украдем у богов этот кусочек жизни – длиною в несколько дней. И пусть ни печаль, ни будущая забота не омрачают нашего счастья!

И я изгнал из своего сердца все дурные помыслы, закрыл глаза на разорение Египта и на голодных людей в селениях по берегам реки, я жил каждым днем, пока мы спускались вниз вместе с водным потоком. Маленький Тот обнимал меня за шею, прижимался щечкой к моей щеке и называл меня «папа», и мне было сладко держать его нежное тельце в своих объятиях. Каждую ночь мою шею щекотали волосы Мерит, она держала мои руки в своих, и ее дыхание было на моей щеке – он была моим другом, и дурные видения больше не посещали меня. Вот так, как сон, пролетели эти дни, промелькнули, как легкий вздох, и вот их уже не стало. Больше я не хочу говорить о них, ибо от этих воспоминаний у меня першит в горле, словно от мякинного хлеба, а написанный текст расплывается перед глазами. Человеку не должно быть слишком счастливым, потому что на свете нет ничего столь быстро ускользающего, недолговечного и хрупкого, как счастье.

7

Итак я возвратился в Ахетатон, но я стал другим за то время, и по-другому я увидел теперь Небесный город: переливающийся и многоцветный, со своими легкими домами, залитыми солнцем под глубокой синевой небес, он предстал передо мной подобно радужному мыльному пузырю или играющему красками миражу. Истина не жила в Ахетатоне, нет, она обитала вне его стен, и истинными были голод, страдания, нищета и преступления, которые голод привел с собою в Египет. Мерит и Тот вернулись в Фивы и увезли с собою мое сердце. Поэтому я смотрел кругом себя холодным, ничем не затуманенным взглядом, и все, что я видел, было злом в моих глазах.

Но не успело с моего возвращения пройти много дней, как следом пожаловала в Ахетатон и сама истина, и фараон Эхнатон вынужден был встретиться с ней лицом к лицу на балконе своего Золотого дворца. Ибо Хоремхеб прислал из Мемфиса толпу сирийских беженцев во всем их убожестве, дабы они держали речь перед фараоном; он оплатил их дорогу, и думаю, что по его наущенью они слегка преувеличивали меру своего разорения и нищеты. Во всяком случае, они прибыли в Небесный город в неописуемом виде, так что придворная знать занемогла от одного взгляда на них и скрылась в своих домах, а стража заперла перед ними ворота Золотого дворца. Но они до тех пор истошно вопили, колотили в ворота камнями и метали камни в стены дворца, пока наконец сам фараон не услышал этот гвалт и не повелел впустить их во внутренний двор.

И там они воззвали к нему:

– Услышь горестный вопль своего народа из наших окровавленных уст! Ибо слава земли Кемет растаяла и подобна скорбной тени, витающей над могилой, ибо там, в сирийских городах, в грохоте ударов осадных орудий и гуле бушующего пожара льется кровь верных тебе и уповающих на тебя!

Протягивая обрубки своих рук к золотому балкону, они кричали:

– Взгляни на наши руки, фараон Эхнатон! Где они?

Они выталкивали вперед людей с выколотыми глазами, и те ощупью подбирались к балкону; старики с вырванными языками разевали пустые рты, и из их глоток вырывался вой. И все вместе они продолжали выкрикивать:

– Не спраширай нас о наших женах и дочерях, ибо их участь страшнее смерти в руках людей Азиру и хеттов! А нам – нам выкалывали глаза и отрубали руки за то, что мы полагались на тебя, фараон Эхнатон!

Но фараон закрыл лицо руками и, дрожа от слабости, заговорил с ними об Атоне. Тогда они захохотали грубыми голосами и перебили его:

– Да-да, мы знаем, ты и нашим врагам послал крест жизни. Они вешают его на шеи лошадям, а в Иерусалиме они отрезали ноги твоим жрецам и заставили их прыгать на обрубках – во славу твоего бога!

Услышав это, фараон Эхнатон издал страшный крик – священная болезнь овладела им, он упал в корчах на пол балкона и лишился чувств. Стражники, ужаснувшись его видом, попытались выгнать беженцев за ворота, но теми овладело отчаяние, и они стали сопротивляться. Кровь окрасила камни мощеного двора и потекла по ложбинкам между ними; тела убитых выкидывали в реку. Нефертити и Маритатон, болезненная Макетатон и маленькая Анхсенатон наблюдали за побоищем с балкона Золотого дворца и никогда уже не смогли забыть увиденного: так впервые они стали свидетелями страданий и смерти, спутников войны.

А фараона я распорядился обернуть мокрыми пеленами и, когда он пришел в себя, дал успокаивающее и снотворное снадобье, ибо на этот раз приступ был столь сильным, что я беспокоился за его жизнь. Фараон смог поспать, но, пробудившись, он сказал мне, причем лицо его было серо, а глаза воспалены от головной боли:

– Синухе, друг мой, этому надо положить конец. Хоремхеб говорил мне, что тебе знаком этот Азиру. Отправься к нему и купи мне мир. Купи мир Египту, даже если для этого потребуется все мое золото и Египет станет бедной страной.

Я горячо возразил:

– Царь, отправь свое золото Хоремхебу, и он быстро купит тебе мир копьями и колесницами, а Египту не придется знать позор!

Он обхватил голову и сказал:

– Ради Атона, Синухе! Неужели ты не понимаешь, что вражда чинит вражду, мщение вспахивает поле для мщения, а кровь порождает кровь – и так, пока мы все не захлебнемся в этой крови! Утешим ли мы страждущего и воздадим ли ему за его муки, если причиним муку другому? А твои слова о позоре – одно только предубеждение. Посему приказываю тебе: езжай к Азиру и купи мне мир.

Но мне его затея была не по душе, я боялся и продолжал сопротивляться:

– Но, царь, они выколют мне глаза и вырвут язык прежде, чем я доберусь до Азиру, и его дружеское отношение меня не спасет, хотя бы потому, что он давно забыл обо мне! К тому же я не приспособлен к тяготам войны, она вообще вселяет в меня ужас! Мое тело утратило гибкость, далекие путешествия уже не для меня, и уж конечно я не смогу повести речь, с потребным для этого искусством, которым отлично владеют другие, специально выученные лицемерить с младенческих лет и служащие тебе послами в чужих странах при царских дворах. Пошли вместо меня другого, если ты хочешь купить мир, но не посылай меня!

Но фараон упрямо повторил:

– Отправляйся, как тебе приказано. Фараон сказал.

Но я-то уже видел беженцев во дворце царского дома. Видел их изувеченные рты, выколотые глаза и обрубки рук. И посему я отнюдь не собирался отправляться в Сирию, а двинулся домой, чтобы лечь там в постель и притвориться больным, дожидаясь, пока фараон забудет о своей дикой затее. Однако на полдороге меня встретил мой слуга, с немалым изумлением сказавший мне:

– Хорошо, что ты возвращаешься, Синухе, мой господин, ибо из Фив только что прибыло судно, на котором приплыла дама по имени Мехунефер; она сказала, что она твоя подруга, и теперь ждет тебя в твоем доме, разодетая, как невеста, и пахнущая маслом на весь дом.

Я тотчас повернул обратно и почти бегом кинулся к Золотому дворцу, где сказал фараону:

– Хорошо, пусть будет по слову твоему. Я поеду в Сирию, и моя кровь падет на твою голову. Но уж если мне ехать, я хочу отправиться сей же час, так что пусть твои писцы немедля напишут все необходимые глиняные таблички, удостоверяющие мое досточтимое положение и мои полномочия, потому что Азиру относится к табличкам с величайшим почтением.

Пока писцы были заняты этим делом, я поспешил укрыться в мастерской Тутмеса, моего верного друга, не бросившего меня в этой беде. Он только что закончил статую Хоремхеба из коричневого песчаника, сняв предварительно гипсовую маску с его лица, когда тот был в Ахетатоне, – впрочем, об этом я уже рассказывал прежде. Статуя была изваяна в новой манере и была как живая; она воздавала должное своему образцу, хотя, на мой взгляд, Тутмес немного преувеличил толщину мускулистых рук Хоремхеба и ширину его груди, так что Хоремхеб скорее походил на борца, чем на Начальника дворцовой стражи и Советника царя. Но эта новая манера отличалась преувеличениями в изображении всего сущего, даже уродств, ибо, с точки зрения нового искусства, главным была верность правде, и в то время, как старое искусство скрывало уродства и разглядывало в человеке главным образом его достоинства, а недостатки сглаживала, новое искусство сосредотачивало свое внимание на уродствах, дабы не упустить их из виду и ни в коем случае не отступить от правды. Не знаю, впрочем, можно ли считать сугубым стремлением к правде именно преувеличение уродств, но Тутмес твердо верил в это, а мне не хотелось перечить ему, потому что он был моим другом. Он обтер статую мокрой ветошью, чтобы показать, как красиво играет песчаник на мышцах и как точно соответствует цвет камня коже Хоремхеба, а потом сказал:

– Знаешь, я думаю доплыть вместе с тобой до Хетнечута и взять с собой статую – посмотреть, чтобы ее поставили в храме на место, подобающее сану Хоремхеба и моему достоинству. Да, воистину так, я поеду с тобой, и пусть речной ветер освежит мою голову и прогонит винные пары Ахетатона, а то у меня уже дрожат руки от тяжести зубила и молотка, а сердце извелось от горячки и тоски.

Писцы доставили мне глиняные таблички и золото на дорогу вместе с благословением фараона Эхнатона, мы велели погрузить статую Хоремхеба на царский корабль и, не медля больше ни мгновения, отплыли вниз по реке. Своему слуге я приказал передать Мехунефер, что я уехал на войну в Сирию и там погиб. Я не считал, что слишком удаляюсь от истины, передавая это, ибо отправлялся в страхе за свою жизнь и предвидел для себя ужасный конец. Далее я велел слуге со всеми почестями погрузить Мехунефер на любой идущий в Фивы корабль, невзирая на ее возможные протесты. И если, сказал я, если вопреки всякой вероятности я вернусь и по возвращении найду в своем доме Мехунефер, то все слуги и рабы будут наказаны плетьми, у них отрежут уши и носы, а затем всех отправят на пожизненную каторгу в рудники! Мой слуга взглянул мне в глаза и понял, что я говорю серьезно. Поэтому он перепугался не на шутку и пообещал в точности выполнить мой приказ. Так с облегченным сердцем отплыл я вместе с Тутмесом на царском корабле вниз по реке, а поскольку вернуться обратно я не чаял и полагал, что еду на верную смерть, суженную мне от рук людей Азиру и хеттов, то вина в нашем плавании мы не жалели. К тому же и Тутмес подтвердил, что, по обычаю, не полагается жалеть вина идя на войну, а уж кому было знать об этом, как не ему, родившемуся в доме воина!

Но чтобы поведать о плавании вниз по реке, о приключениях в Сирии и обо всем прочем, что случилось потом, мне придется начать новый рассказ.

Свиток двенадцатый