Синухе-египтянин — страница 12 из 16

ВОДЯНЫЕ ЧАСЫ ОТМЕРЯЮТ ВРЕМЯ

1

Вот так сбылось пожелание Каптаха, высказанное им перед отъездом в неприятное путешествие – для раздачи зерна Атоновым новопоселенцам, и сбылось самым удручающим образом, какой только можно было вообразить, – ибо я лишался не одного родного крова над головой и мягкого ложа, как он, но вдобавок по милости фараона должен был подвергаться всем ужасам войны. Именно тогда я отметил, что человеку не стоит высказывать вслух опрометчивые пожелания, не обдумав их перед тем хорошенько, поскольку у таких пожеланий есть неприятное свойство сбываться, и особенно легко сбываются те, в которых желают зла другому человеку. Я хочу сказать, что злому пожеланию куда легче сбыться, чем доброму.

Об этом я говорил с Тутмесом за кубком вина, спускаясь вниз по реке на царском корабле. Но Тутмес велел мне замолчать и принялся рисовать на папирусе летящую птицу. Потом он нарисовал и меня, но мне такое изображение было совсем не по вкусу, и я укорил его, сказав, что истинный друг не мог бы нарисовать меня подобным образом. А он мне ответил, что, работая над рисунком или картиной, художник не может быть ничьим другом, он обязан доверять лишь собственным глазам. Я вспылил и сказал:

– Если так, значит, твои глаза заколдованы, потому что все люди представляются тебе уродливыми, смешными или ничтожными, и я на твоем рисунке тоже смешон. Одна Нефертити в твоих глазах красива, хоть шея у нее длиннющая и тощая, щеки запали и с каждым днем она становится все безобразнее из-за своих беременностей!

Тутмес плеснул мне в лицо вином из чаши и закричал:

– Не смей так говорить о Нефертити!

Но тут же он раскаялся о своем пьяном поступке, стал вытирать мне лицо и сокрушенно проговорил:

– Я не хотел обидеть тебя! Видно, эта женщина в самом деле околдовала мои глаза, потому что мне и вправду кажется, что красивее ее нет никого, как нет никого безобразнее и отвратительнее фараона Эхнатона, хоть мне следовало бы любить его за все благодеяния, которые он мне оказал.

Я дружески ответил ему:

– Ты грезишь, и воображение твое воспалено. А на самом деле Нефертити может дать тебе не больше, чем любая рабыня.

Но моя мудрая речь нисколько не утешила его, а только снова разозлила. Поэтому мы выпили еще вина, ибо вино хоть и возбуждает споры и раздоры, но оно же примиряет ссорящихся и укрепляет дружбу, и не бывало еще такого раздора, который нельзя было бы погасить вином – главное, выпить достаточное количество.

Вот так доплыли мы до Хетнечута. Это был небольшой городишко на берегу реки – такой маленький, что овцы и более крупный скот паслись прямо на улицах, а храм был из кирпича. Городские власти встретили нас с великим почетом, и Тутмес торжественно водрузил статую Хоремхеба в храм, который прежде был храмом Хора, а теперь ради Эхнатона был перепосвящен Атону. Это, впрочем, нисколько не смутило местных жителей, которые продолжали служить и поклоняться в своем храме Хору, соколиноголовому, хотя все его изображения были оттуда убраны. Водружение в храме изваяния Хоремхеба было встречено всеми с ликованием, и я предвидел, что скоро общее мнение отождествит его с Хором – ему будут служить и приносить жертвы, ибо у Атона не было изображений, а читать здесь умели лишь немногие.

Мы навестили также родителей Хоремхеба, которые благодаря обильным подаркам сына жили теперь в деревянном доме, хотя прежде принадлежали к беднейшему люду. Из тщеславия Хоремхеб пожелал, чтобы фараон присвоил им высокие звания и титулы как знатным придворным лицам, несмотря на то что всю свою жизнь они пасли скот и варили сыр. Ныне же отец Хоремхеба именовался Хранителем печати и Попечителем зданий многих городов и селений, а мать была придворной дамой и Смотрительницей коровьих стад, хоть ни тот ни другая не умели ни читать ни писать. Впрочем, все эти должности были, разумеется, лишь почетными и никак не соотносились с их жизнью, но зато Хоремхеб получил возможность скреплять свою подпись печатью с именем сановных родителей, так что ни у кого в Египте не могло теперь возникнуть сомнений в его родовитости. Вот сколь велико было его тщеславие!

Тем не менее сами родители были простые благочестивые люди, и в храме возле статуи сына, убранной букетами цветов, они стояли в платье из тонкого полотна, но без сандалий, и их натруженные ноги были босы на глиняном полу. После окончания церемонии они пригласили Тутмеса и меня в свой дом, где тотчас сняли свои изысканные одежды и, облачившись в серое платье, навсегда пропахшее коровами, принялись угощать нас вареным сыром и кислым вином. Склонившись перед нами в глубоком поклоне и опустив ладони к коленям, они просили нас рассказать им об их сыне, а отец Хоремхеба сказал:

– Мы ведь считали его дурачком, когда он привязывал медный наконечник к пастушескому посоху и затачивал его, как острие. Но нрав у него всегда был строптивый – а уж сколько мы учили его, что, мол, надо быть смирным и покоряться!

Мать Хоремхеба прибавила:

– Сердце мое просто извелось от страха за него: он такой сызмальства, камень на дороге не обойдет, ему лучше нос расквасить, только не обходить! А как уехал он из дома, так я начала бояться, что он где-нибудь голову сломит иль вернется к нам калекой изувеченным. И вот ведь как сложилось – возвращается в камне, в славе и почете… Зато теперь я ночами не сплю, боюсь, не ест ли он там много мяса, а то мясо ему вредно для желудка, не утонет ли плавая в реке – он ведь выучился плавать, как я ни остерегала его…

Вот такие незамысловатые речи держали они перед нами; они трогали нашу одежду и украшения, распрашивали о здоровье фараона, о самочувствии Великой царственной супруги Нефертити и всех четырех юных царевен. Они говорили, что ежедневно возносят молитвы богам, то есть Хору, богу их сына, чтоб Великая царственная супруга разродилась наконец мальчиком – сыном и наследником царского престола. Расстались мы со стариками самым дружеским образом, оставив статую Хоремхеба в храме Хора для всеобщего поклонения.

Тутмес наотрез отказался следовать со мною дальше, в Мемфис, как я ни упрашивал и ни умолял его ради его же блага. Напрасно! Он поплыл обратно в Ахетатон, чтобы вырезать статую царицы Нефертити из твердых пород дерева, ибо ни о чем другом он не мог ни говорить ни думать. Так заворожила его красота Нефертити! Уверен, что не на пользу для его здоровья, потому что женская красота вредоносна и сродни колдовству, если не одна из его разновидностей.

Итак, путешествие мое в Мемфис было скучным, и я поторапливал гребцов, рассудив, что если мне суждено теперь умереть, то ни к чему отдалять это событие, а лучше покончить с ним поскорее, избавив себя от лишних дней скорби. Я восседал на мягких подушках на палубе царского корабля, царские вымпелы реяли над моей головой, а я смотрел на тростник, реку, пролетающих уток и говорил своему сердцу: «Стоит ли все это того, чтобы на это смотреть и для этого жить?» И еще я говорил: «Полдень пышет зноем, кусаются мухи, и радость человеческая ничтожно мала по сравнению с заботами: глаза устают смотреть, тысячи звуков и пустых речей утомляют слух, а сердце слишком предается грезам, чтобы быть счастливым». Так я успокаивал свое сердце, спускаясь вниз по реке, угощаясь отменными кушаньями, приготовленными царским поваром, и чудесным вином, пока не достиг довольства и умиротворения и смерть не начала казаться мне – благодаря выпитому вину – старой и доброй знакомой, в которой не было ничего пугающего, в то время как жизнь со всеми ее заботами представлялась куда страшнее смерти – она была подобна раскаленной пыли, а смерть – прохладной воде.

И все же в Мемфисе мне стало не по себе, когда я увидел стоявшие в гавани военные корабли с пробитыми обшивками бортов, треснувшими носами и без мачт. Увидел я и боевые колесницы, все в засохшей крови, облепленные мухами. У них были сломаны дышла и оторваны колеса. Наконец увидел я заполнивших пристань беженцев с бесчисленными тюками, оборванных, недужных и израненных, с застывшими от ужаса глазами на лицах, обтянутых кожей. Все они, египтяне и сирийцы, были одеты в пестрые сирийские платья. Завидев развевающиеся над моей головой царские вымпелы, они воздевали ко мне грязные руки и, потрясая кулаками, осыпали меня проклятиями, выкрикивая их на разных языках, пока на них не посыпался град ударов и стражники, энергично действуя палками, не расчистили мне дорогу.

Хоремхеб встречал меня, как посланника фараона, со всеми возможными почестями и сам отвешивал мне земные поклоны, ибо в его наместнических палатах пребывали в ту пору сановники многих царских домов, бежавшие из Сирии, египетские вельможи при сирийских дворах, тоже успевшие бежать, послы и представители царствующих особ, чьи страны не участвовали в войне, и при всех этих свидетелях Хоремхеб чествовал в моем лице самого фараона. Но едва мы остались одни, он нетерпеливо осведомился, похлопывая себя по ляжке золотой плетью:

– Каким злым ветром тебя занесло сюда в качестве посланца фараона и что за новая дурь стукнула ему в голову?

Я рассказал, что мне поручено ехать в Сирию и купить у Азиру мир любой ценой. Хоремхеб, услышав это, зло выругался и обозвал фараона многими именами, а потом сказал:

– Разве я не предвидел, что он перепутает все мои планы, на которые я положил столько сил, труда и денег? Знай, что только благодаря мне Газа еще под нашей рукой и у Египта есть в Сирии опорный пункт для военных действий. Далее: угрозами и подкупом я склонил военные корабли Крита охранять наши морские пути в Газу, что было отчасти в их собственных интересах, ибо могущественный и независимый сирийский союз представляет угрозу для их морского владычества. Тебе полезно знать, что у Азиру порядочно хлопот с этими своими союзниками и многие города воюют друг с другом с тех пор, как египтяне ушли оттуда. А часть сирийцев, потерявшая свои дома, имущество, жен и детей, объединилась в вольные отряды и подчинили себе землю от Газы до Таниса, где они сражаются с воинами Азиру. Я вооружил их египетским оружием, и многие бравые ребята из Египта присоединились к ним. Я имею в виду отставных солдат, разбойников, беглых рудокопов, которые теперь ценою своей жизни покупают нам неприкосновенность египетских рубежей. Нужно, однако, понимать, что воюют они против всех и добывают себе пропитание в землях, опустошенных войной, и что сами тоже опустошают эти земли и губят все живое – и все же нам это на пользу, ибо они приносят больше урона и неприятностей Сирии, чем Египту. Вот почему я не перестаю вооружать их и посылаю им зерно. Но важнее всего то, что хетты наконец вторглись в Митанни своими главными силами и стерли митаннийцев с лица земли, так что царство Митанни исчезло как сон, словно его и не бывало. А пока хеттские копья и колесницы увязали в Митанни, Вавилония начала проявлять беспокойство и спешно укреплять гарнизоны для защиты своих рубежей. Вот почему хеттам сейчас не до Азиру, к тому же я догадываюсь, что он, если не вовсе глуп, уже стал побаиваться их после победоносного митаннийского похода – ведь теперь между ними и Сирией нет никакого заслона. Так что мир, который фараон собирается предложить Азиру, для того – в самый раз, лучший подарок ему и не снился: он отлично успеет упрочить свое положение и оглядеться. А дали бы мне полгода или даже меньше, я купил бы Египту почетный мир пением своих стрел и грохотом колесниц, я принудил бы Азиру с большим страхом относиться к египетским богам!

Я возразил:

– Но ведь ты не можешь затевать войну, Хоремхеб! Фараон не даст тебе ни позволения, ни золота для войны.

Хоремхеб ответил:

– Плевать мне на его золото! Я и так уже кругом должен и почти разорился, снаряжая войско для Таниса. Воистину это было жалкое воинство – боевые колесницы неповоротливы, лошади колченоги, а ведь вместе с вольными отрядами они должны стать острием копья, которое нанесет удар в самое сердце Сирии и пронзит ее до самого Иерусалима и Мегиддо – если только я буду направлять его. Неужели ты не понимаешь, Синухе, что я одалживал золото у всех богачей в Египте, которые нынче раздуваются, как лягушки, и продолжают наживаться на бедности и страданиях народа, стонущего от нужды и безумных налогов! Я одалживал у них золото и каждому объявлял свои намерения, и они с готовностью давали мне его, потому что я обещал выплачивать пятую часть годовых, – но хотел бы я посмотреть на тех, кто осмелится потребовать у меня этих выплат и своего золота! Все это я делаю ради спасения Сирии для Египта, и богачи воспользуются этим не в последнюю очередь к собственной выгоде, как нажились они на последней войне и военной добыче. Это уму непостижимо, как они наживаются, – ведь тогда-то я потерпел поражение! Нет, мне не жалко их золота!

Хоремхеб довольно рассмеялся, хлопнул себя золотой плеткой по ляжке и, положив руку мне на плечо, назвал своим другом. Но тотчас стал серьезным, помрачел и сказал:

– Ради моего сокола, Синухе! Ты ведь не захочешь погубить все, отправившись в Сирию этаким миротворцем?!

Я ответил, что «фараон сказал» и даже написал мне все необходимые для заключения мира глиняные таблички. Так что мне было полезно узнать, что и Азиру жаждет заключить мир, если правдой было то, что говорил Хоремхеб, и в этом случае Азиру, по-видимому, согласится проделать сие за умеренное вознаграждение.

Услышав мои слова, Хоремхеб разъярился, опрокинул свой табурет и прорычал:

– Воистину, если ты купишь позорный для Египта мир, я сдеру с тебя шкуру с живого и брошу на съедение крокодилам! Хоть ты мне и друг, но я сделаю это, клянусь! Хорошо, можешь отправляться к Азиру. Поговори с ним об Атоне, притворись простаком, скажи, что фараон в своей неизреченной доброте хочет помиловать его. Азиру тебе, конечно, не поверит, не такой он дурак, но он голову себе сломает думая об этом, прежде чем отошлет тебя обратно. Он будет с тобой торговаться до изнеможения, как умеют торговаться только сирийцы, будет грозить и напичкает тебя враньем по уши. Но ни под каким видом не уступай ему Газы; ты должен внушить, что фараон не может отвечать за вольные шайки и их разбой. Потому что чихать они хотели на фараоновы таблички и не сложат оружия все равно! Об этом я позабочусь! Но тебе говорить этого не следует, ты скажешь Азиру, что все они безобидные и горемычные создания, ослепленные своими бедами, но с наступлением согласия они, конечно, не преминут обменять свои копья на пастушьи посохи. Только Газу уступать не смей, иначе освежую собственными руками! Слишком много я ради нее претерпел – столько золота ухлопал в песок, столькими людьми пожертвовал – лучшими лазутчиками! – чтобы только открыть ее ворота для Египта…

Я провел в Мемфисе несколько дней, обсуждая с Хоремхебом условия мирного соглашения и препираясь с ним по поводу каждого пункта. Встречался с посольствами Крита и Вавилонии, с убежавшими из своей страны митаннийскими вельможами. Из бесед с ними я смог составить себе картину происшедшего и преисполнился чувством собственной значительности и причастности к великому – впервые я сознавал себя вершителем и участником большой игры, где на кон поставлены судьбы людей и царств.

Хоремхеб был прав: в нынешний момент мир был большим благом для Азиру, нежели для Египта, но, судя по последним событиям, трудно было представить, что он будет сколько-нибудь прочным, а не окажется просто передышкой. Ибо, утвердив свое положенние в Сирии, Азиру опять повернет против Египта. А Сирия – ключ ко всему миру, и Египет ради своей безопасности не сможет допустить, чтобы она оставалась неверной или враждебной, или сделалась союзом княжеств, за золото склоняемых на любую сторону, или, наконец, подпавшей под власть хеттов после их завоевания Митанни. Будущее зависело от направления, в котором двинутся хетты после утверждения своего владычества в Митанни, – пойдут они в Вавилонию или через Сирию направятся в Египет. Разум подсказывал, что они выберут то направление, где их может ожидать меньшее сопротивление. И вот Вавилония уже укрепляла свои рубежи, а Египет лежал уязвимый и безоружный. Спору нет, царство Хатти было малоприятным союзником для любого, но, приобретая такого союзника, Азиру чувстововал за спиной могучую руку, а заключая союз с Египтом против хеттов, он мог ожидать только гибели – во всяком случае, пока на высоком египетском троне сидел фараон Эхнатон, ибо ничего кроме песка, за спиной Азиру не было бы.

Вот что открылось мне в Мемфисе, и мое новое холодное понимание отодвинуло и сделало несущественными воображаемые ужасы войны: я больше не вспоминал о чаде горящих городов и человеческих черепах, белевших на местах сражений, не думал о беженцах, выпрашивающих куски хлеба на улицах Мемфиса, я стал безучастен к митаннийским вельможам, торгующим своими украшениями и драгоценными камнями, чтобы пить вино и перебирать изящными пальцами жирную землю Нахарина, которую они привезли с собой в полотняных узелках. Хоремхеб сказал, что я могу встретить Азиру где-то между Танисом и Газой, где его боевые колесницы воюют против вольных отрядов. Он рассказал мне о положении в Смирне, перечислив сожженные во время осады дома и имена вельмож, перебитых бунтовщиками, и я не мог не дивиться его осведомленности. Затем поведал о своих лазутчиках, пробиравшихся в сирийские города и следовавших за отрядами Азиру под видом мечеглотателей, фокусников, гадателей, продавцов пива и работорговцев. Впрочем, заметил он, лазутчики Азиру, в свою очередь, проникают в Египет до самого Мемфиса и увязываются за вольными отрядами и гарнизонами застав, прикидываясь трюкачами, разносчиками пива и скупщиками военной добычи. Девам-служительницам Астарты Азиру тоже приплачивает за шпионство, и они могли бы быть поистине вредоносны, поскольку выманивают важные сведения у пьяных египетских военачальников, но, по счастью, они не достаточно разбираются в тонкостях военного дела, чтобы принести существенный вред. Есть такие лазутчики, которые служат и Хоремхебу и Азиру, и они, по признанию Хоремхеба, самые смышленные, потому что не подвергают себя опасности ни там ни здесь, сохраняют жизнь и изрядно обогащаются.

И все же беженцы и Хоремхебовы военачальники порассказали мне немало леденящих кровь историй о воинах Азиру и вольных отрядах, так что, когда мне пришло время отправляться в путь, сердце мое трепетало, а ноги подгибались и становились как вода. Хоремхеб сказал мне:

– Ты можешь выбрать: плыть тебе морем или двигаться по суше. Если ты поплывешь, то, вероятно, тебя до Газы будут охранять критские суда, но может случиться и так, что они не станут защищать тебя и уплывут, как только завидят боевые корабли Сидона и Тира, которые сторожат морские подходы к Газе. Тогда, если ты будешь доблестно сражаться, они потопят твое судно и ты утонешь. Если же ты не будешь доблестно сражаться, они захватят твой корабль в плен, тебя пересадят на сирийсое судно и там спустя несколько дней ты умрешь от избиения плетьми и палящей жары. Однако, поскольку ты египетянин и к тому же знатный, более вероятно, что они сдернут с тебя кожу и повесят ее на щите сохнуть, чтобы потом смастерить из нее кошели и мешочки для меди. Я нисколько не хочу запугивать тебя, может, тебе даже удастся благополучно достичь Газы – проплыло же туда недавно судно с оружием; правда, другое, с зерном, пошло ко дну. Но вот как ты выберешься из осажденной Газы, чтобы встретиться с Азиру, этого я не знаю.

– Тогда, может, мне лучше двигаться по суше? – робко спросил я.

Он кивнул:

– От Таниса я дам тебе конвой – несколько копейщиков и колесниц. Если им посчастливится встретить воинов Азиру, они бросят тебя в пустыне одного и умчатся во весь дух. Конечно, не исключено, что люди Азиру, увидев, что ты знатный египтянин, посадят тебя на кол по доброму хеттскому обычаю, а потом помочатся на твои таблички. Есть и другая возможность: несмотря на конвой, ты попадешь в руки вольного отряда, где тебя оберут до нитки и отправят ворочать жернова, пока я не смогу выкупить тебя за золото – хотя не уверен, что ты продержишься так долго: твоя светлая кожа не выдержит палящих солнечных лучей, а плетки они делают из шкуры гиппопотама. Ну и наконец они могут, обобрав тебя, вспороть живот копьем и оставить на съедение воронью – и поверь, это не самый худший конец, потому что смерть твоя будет сравнительно легкой.

От этих описаний сердце мое затрепетало еще сильнее, а руки и ноги похолодели, несмотря на летнюю жару. Я сказал:

– Я горько сожалею, что оставил моего скарабея Каптаху; здесь, вероятно, он помог бы мне куда лучше, чем фараонов Атон, чья власть, судя по твоим словам, не простирается на эти нечестивые земли. Но, так или иначе, все скоро решится – умру я или встречусь с Азиру, и скорее это произойдет, если я отправлюсь с твоими колесницами. Так я и сделаю. Но молю тебя, Хоремхеб, ради нашей дружбы: если ты узнаешь, что я попал в плен и ворочаю жернова где бы то ни было, выкупи меня побыстрее и не жалей золота, потому что я теперь богат, богаче, чем ты думаешь, хотя и не могу перечислить, чем владею, потому что сам не обо всем еще знаю.

Хоремхеб возразил:

– Нет, я знаю о твоем богатстве и даже занял у тебя изрядную сумму через посредство Каптаха, как и у других египетских богачей, потому что я справедливый и беспристрастный человек и не хотел лишать тебя чести ссудить мне золото. Хотя и надеялся, что ты не станешь взимать с меня долги, ибо попытки такого рода могут омрачить нашу дружбу и даже, в худшем случае, вовсе нарушить ее. А теперь, Синухе, друг мой, отправляйся в Танис, а оттуда с моим конвоем дальше в пустыню, и пусть мой сокол хранит тебя, раз этого не могу сделать я сам, ибо власть моя не простирается так далеко. Если ты попадешь в плен, я выменяю тебя на золото, если погибнешь – отомщу. Пусть это знание облегчит твое сердце, когда тебе будут вспарывать живот.

– Если ты услышишь о моей смерти, не утруждай себя мщением, – горько возразил я. – Моему обглоданному черепу вряд ли станет легче, если ты зальешь его кровью каких-то горемык. Уж лучше передай от меня привет царевне Бакетатон, которая поистине красива и привлекательна, хоть и порядочная гордячка, тем более что у смертного одра своей матери она много расспрашивала о тебе.

Вот так, метнув походя эту отравленную стрелу, я оставил его, и, слегка утешенный, засадил писцов составлять по всем правилам и заверять подобающими печатями завещание, в котором я оставлял после себя имущество Каптаху, Мерит и Хоремхебу. Завещание я доверил царскому архиву в Мемфисе, после чего погрузился на корабль и поплыл в Танис, где в раскаленной зноем крепости, стоявшей на краю пустыни, я встретился с Хоремхебовыми воинами порубежья.

Воины были заняты тем, что пили пиво, проклинали день своего рождения, охотились в пустыне на антилоп и снова пили пиво. Их саманные домики были грязны и воняли мочей, а ублажавшие их женщины были самого последнего разбора и не годились даже для корабельной прислуги в нижнем квартале близ гавани. Одним словом, они вели обычную жизнь гарнизона порубежной крепости и грезили о дне, когда явится Хоремхеб и поведет их на войну с сирийцами, чтобы жизнь могла наполниться событиями, хорошим пивом и молодыми женщинами, – любая перемена, пусть даже сулящая смерть, была для них предпочтительнее невыносимого однообразия дней в раскаленных, овеваемых песком мазанках. Поэтому они были полны бранного пыла и клялись, что встанут во главе вольных отрядов – на самом кончике острия, наносящего удар по Иерусалиму и Мегиддо, и сметут, как сор, со своей дороги вонючих сирийцев: так могучий поток смывает в пору разлива сухой тростник со своего пути. Что они еще обещали сотворить с Азиру, аморейцами и их хеттскими военачальниками, повторять не берусь – это были безбожные и нечестивые обещания.

С тем же жаром они болели о славе Египта и призывали на голову фараона Эхнатона все кары небесные: в прошлое мирное время они развлекались сбором дани с путников и купцов, прибывающих в Египет, и утешались с женами пастухов, но фараон Эхнатон ради своего бога все нарушил, и пришло такое время, которое нельзя было назвать ни войною, ни миром. Путники и купцы не шли в Египет через Танис уже много лет, а пастухи давно бежали из этих мест в нижние земли. И если кто-то вдруг и устремлялся из Сирии или иной страны в Египет, то вольные отряды раздевали его до нитки еще в пути, опережая царских воинов порубежья, и поэтому воины фараона всем сердцем презирали вольные отряды и поносили их по-всякому.

Пока мой конвой снаряжался в дорогу, пока заполнялись водою кожаные мешки, доставлялись с пастбища лошади и кузнецы укрепляли колеса в колесницах, я ходил и присматривался ко всему, а присматриваясь, понимал то, что составляет секрет воинского воспитания и что делает воинов отважнее львов. Искусный и опытный военачальник требует столь беспрекословного подчинения, так немилосердно гоняет ратников на учениях и вообще делает их существование настолько невыносимым, что всякая перемена представляется им благом, даже война и смерть кажутся вожделенными по сравнению с жизнью в гарнизонных постройках. При этом достойно изумления то, что воины не питают никакой ненависти к своему начальнику, напротив, восхищаются им и превозносят его, гордятся своим терпеливым отношением ко всем тяготам и своими рубцами от палочных ударов. Вот сколь чудна и удивительна человеческая природа! И, размышляя об этом, я вспоминал об Ахетатоне. Каким далеким, подобным грезе или миражу, увиделся он мне.

Согласно распоряжению Хоремхеба, в Танисе мне снарядили десять боевых колесниц, запряженных каждая двумя лошадьми, с третьей, запасной, в поводу. На каждой повозке, кроме возницы, находились еще колесничий боец и копейщик. Представляясь мне, начальник конвоя отвесил глубокий поклон, опустив ладони к коленям, а я придирчиво разглядывал его, ибо вот-вот должен был вверить ему свою жизнь. Его набедренник был таким же грязным и истрепанным, как у его воинов, лицо и тело были дочерна сожжены палящим солнцем пустыни, и только перевитая серебром плетка отличала его от рядовых воинов. Но именно поэтому я доверял ему больше, чем если бы он был одет в тонкую одежду и слуги осеняли его голову балдахином. Однако он сразу позабыл о своей почтительности и расхохотался во весь голос, едва я завел речь о носилках. Он сказал – и я поверил его словам, – что наше спасение в быстроте, и поэтому мне придется взойти на его колесницу и на время забыть о паланкинах и прочих удобствах домашней жизни. Он также пообещал, что я смогу устроиться на мешке с кормом, если захочу, но заверил, что лучше научиться стоять, покачиваясь в такт движению, иначе, по его словам, пустыня вытряхнет из меня душу и я сломаю ребра о борта повозки.

Я, однако, еще бодрился и довольно спесиво заметил, что это отнюдь не первая моя поездка в колеснице и что дважды я уже проделал путь из Смирны в Амурру за небывало короткое время, чем поразил в самое сердце людей Азиру, правда, в те дни я был значительно моложе, а ныне мое достоинство не позволяет мне проявлять подобную горячность и понуждает воздерживаться от излишнего мышечного напряжения. Начальник конвоя, которого звали Дуду, вежливо выслушал меня, после чего я вверил свою судьбу всем египетским богам и вступил позади него в головную колесницу. Он поднял вожжи, гаркнул на лошадей, и мы понеслись по караванной тропе в глубь пустыни. Я подскакивал на мешке с кормом, обеими руками вцепившись в борт, но не удержался, ударился носом и вскрикнул. Стон мой потонул в грохоте колес и бешеных криках восторга, несшихся сзади, – возничие буйно радовались, вырвавшись из кромешного пекла глинобитья.

Так мы ехали целый день, а ночь я провел на мешках, скорее трупом, чем живым существом, горько проклиная час своего рождения. На следующий день я пытался стоять в повозке, держась за опоясание Дуду, но вскоре одно из колес наехало на камень, я вылетел и, описав в воздухе дугу, упал головой в песок, где о какие-то колючки разодрал лицо. Но на подобные пустяки я уже не обращал внимания. С наступлением ночи Дуду обеспокоился моим состоянием и даже полил мне немного на голову, хотя берег запас воды и никому не позволял пить вволю. Он подержал меня за руку и попытался утешить, говоря, что пока все складывается благополучно, что если и назавтра вольный отряд не осчастливит нас своим появлением, то на четвертый день мы наверняка повстречаем лазутчиков Азиру. В утешение он стал мне рассказывать о своем военном опыте, а потом заметил:

– Говоря по правде, нет ничего однообразнее войны. Война на самом деле – это бесконечное ожидание. Напрасное ожидание неприятеля, потому что либо он опаздывает, либо его вовсе нет там, где его ждут. Напрасное ожидание пищи, потому что она тоже всегда опаздывает, и это истинное проклятье – медлительность обоза. Потом напрасные переходы с одного места на другое и обратно, и снова туда, откуда ушли, пока язык не прилипает к небу, а ноги не становятся как деревянные. Прибавьте сюда еще «военное искусство», которому надо обучаться в школах, да еще умение читать и писать.

Из всего этого и состоит война, в которой неприятель появляется именно тогда, когда его никто не ждет, и нападает совершенно не так, как должен согласно учению о вражеском нападении, и к тому же в другом порядке. Военачальник не знает своих людей, и они тоже не знают его в лицо, и всякий орет во всю глотку, бьет и колет того, кто пападается на глаза. Если при этом неприятель бежит, военачальнику слава и почет, его искусство превозносят, и фараон со своего балкона одаривает его золотой цепью. Но если бежим мы, то тут уж счастье тем, кто сумеет выжить, потому что составляются бесчисленные отчеты, уцелевших секут плетьми, а начальника подвешивают на городской стене вниз головой. Правда, если это очень знатный господин, то бывает, что и после поражения фараон одаривает его золотой цепью, а поражение именуют победой и высекают на камне надпись, чтобы навсегда увековечить это событие. Вот что такое война, царственный Синухе, так что не сетуй чересчур на свои нынешние тяготы, а лучше возрадуйся, что эта доля тебя миновала.

Так говорил Дуду, пока сон не сморил меня. Но среди ночи я был разбужен леденящими душу криками, стуком копыт и грохотом повозок. Мы поспешно зажгли факелы и увидели, что оба дозорных лежат на земле с перерезанным горлом и кровь хлещет из их ран, часть колесниц вместе с лошадьми украдена, остальные свалены в диком беспорядке, так что дышла, упряжь, лошади и колеса смешались в одну кучу. Распутав и приведя все в порядок, мы двинулись дальше, хоть было еще темно, но теперь я не обращал внимания на неудобства путешествия: было понятно, что ночные грабители помчались за подкреплением, чтобы потом настичь нас и отнять наших лошадей, повозки и воду. Дуду сказал, что лошади, боевые колесницы и вода для вольных отрядов драгоценнее золота. Поэтому-то они нападают на всех, даже на египтян, лишь бы прибрать все это к рукам.

Так наступил день, и от солнечного жара у меня опять болела голова, песок засыпал глаза, и пересохший язык прилипал к небу. Потом душный ветер пустыни принес запах гари и крови, лошади заволновались, а возничий прикрепили резаки к повозкам. Обогнув несколько красных песчаных холмов, мы увидели источник, окруженный горевшими хижинами, и трупы раздетых донага людей, чью кровь впитал песок, а глаза выклевало, воронье. Навстречу нам выбежали было люди с копьями, и несколько стрел прожужжали мимо нас, но вольный отряд, сражавшийся тут – с людьми ли Азиру, с пастухами, или с другим вольным отрядом, этого я так никогда и не узнал, – этот отряд почел за лучшее отступить ввиду нашего явного численного превосходства. Они удовлетворились тем, что прокричали нам вслед поносные слова и угрозы и потрясли копьями в воздухе, а мы резво двинулись дальше, хотя люди Дуду с удовольствием потешились бы, смяв и опрокинув их своими колесницами.

Ночью мы видели на горизонте зарево то ли костров, то ли пожаров. Дуду сказал, что мы приближаемся к сирийскому краю пустыни, и, покормив лошадей, мы осторожно тронулись в путь при свете луны; от изнеможения я через какое-то время заснул в повозке на мешках. Проснулся я на рассвете от сильнейшего толчка – Дуду грубо вывалил меня на песок; следом полетели глиняные таблички и мой дорожный ларец. Разворачивая повозку, он прокричал слова ободрения и вверил меня милости египетских богов; а потом пустил лошадей в галоп. Остальные повозки рванулись следом, высекая колесами искры из подорожных камней.

Когда я протер глаза, залепленные песком, то увидел впереди выезжающие по проходу между скалами сирийские боевые колесницы, на ходу разворачивающиеся веерным строем для нападения. Я выпрямился в полный рост, как приличествовало моему достоинству – о чем я вовремя напомнил себе, – и, подняв обеими руками над головой зеленую пальмовую ветвь, начал размахивать ею в знак своих мирных намерений – правда, ветка это за время моего путешествия изрядно высохла и обтрепалась. Однако колесницы промчались мимо, не обратив на меня ни малейшего внимания, только одна стрела прошелестела у моего уха и уткнулась в песок позади меня. Дуду и его люди побросали на ходу мешки с кормом, даже свои бурдюки с водой они вышвырнули, чтобы облегчить повозки. Я видел, как они уходят от погони, и только одна-единственная колесница замешкалась из-за споткнувшейся о камень лошади, и вот она уже опрокинута, а преследователи, повалив лошадей и переехав возничего, несутся дальше.

Убедившись в бесполезности погони, сирийские колесницы повернули назад и подъехали ко мне, возницы спрыгнули на землю. Я объявил им свой сан и предъявил царские глиняные таблички. Но они, пропустив мимо ушей мои восклицания, подошли ко мне вплотную, некоторые не ходу развязывали пояса окровавленными руками. Открыв мой ларец и забрав оттуда золото, они раздели меня, привязали за руки к задку повозки, так, что мне пришлось бежать за ней, и я думал, что вот-вот умру задохнувшись, а колени мои были до крови стерты песком. Но они не обращали внимания ни на мои вопли, ни на то, что грозил им гневом Азиру. И все это я претерпевал ради фараона Эхнатона!

Я непременно умер бы в пути, не окажись лагерь Азиру сразу за проходом между нагромождениями скал, по ту сторону гряды. Полуослепшими глазами я разглядел многочисленные шатры с пасущимися между ними лошадьми, окруженные со всех сторон валом из боевых колесниц и бычьих волокуш.

Очнулся я оттого, что рабы лили мне на лицо воду и растирали руки и ноги маслом. Таким уходом я был обязан одному сирийскому командиру, прочитавшему мои таблички, так что теперь мне оказывали знаки уважения и даже отдали обратно платье.

Когда я смог передвигаться, меня отвели в шатер Азиру, где стоял запах сала, шерсти и курений. Азиру пошел ко мне навстречу, ревя как лев. Золотые цепи звенели на его шее, а курчавую бороду оплетала серебряная сетка. Он обнял меня со словами:

– Я был глубоко опечален, услышав, как обошлись с тобой мои воины! Но тебе следовало назвать им свое имя и сказать, что ты посланец фараона и мой друг. Также с твоей стороны было бы разумно поднять над головой, согласно обычаю, пальмовую ветвь и помахивать ею в знак мирных намерений, а ты вместо этого, как рассказывают мои люди, бросился на них с ножом, рыча как зверь, так что им пришлось усмирять тебя, чтобы спасти свою жизнь!

Колени мои горели огнем, запястья ныли и болели. С глубокой горечью я сказал:

– Посмотри на меня и скажи, представляю ли я угрозу для жизни твоих людей! Они сломали мою пальмовую ветвь, обобрали и раздели меня, присвоив себе одежду, издевались надо мной и топтали ногами глиняные таблички фараона. Тебе следовало бы наказать их плетьми, да, наказать плетьми хотя бы некоторых из них, чтобы научить относиться с уважением к посланцам фараона!

Азиру, смеясь, с притворным ужасом распахнул одежду и воздел руки:

– Что ты, Синухе, тебе, видно, пригрезились эти ужасы! При чем тут я, если ты разбил колени о камень в своем утомительном путешествии? И уж конечно я не стану сечь своих лучших людей из-за несчастного египтянина, а что касается посланцев фараона, то их речи подобно жужжанию мухи в моих ушах!

– Азиру! – сказал я. – Ты, который царствуешь над многими царями, должен приказать высечь хотя бы того человека, который бесстыдно колол меня копьем в мягкие части пониже спины, когда я бежал за повозкой. Высеки его, и я удовлетворюсь этим, ибо знай, что я принес мир в дар тебе и Сирии!

Азиру громко расхохотался, ударил себя кулаком в грудь и воскликнул:

– Что мне в том, пусть даже твой жалкий фараон станет как прах под моими ногами и будет умолять о мире! Однако речь твоя отчасти разумна, и, поскольку ты мой друг и друг моей жены и моего сына, я велю высечь того воина, который колол тебя копьем в зад, поторапливая, ибо это против наших добрых обычаев, а ты ведь знаешь, что я веду войну чистым оружием и из благородных побуждений.

Так я имел удовольствие наблюдать, как мой худший враг и истязатель был подвергнут наказанию перед всем собранным войском вблизи шатра Азиру, и никто из его товарищей не сожалел о нем, когда тот испускал вопли, все только разражались хохотом и показывали на него пальцами – ведь это было развлечением в их однообразной военной жизни. Не сомневаюсь, что Азиру позволил бы забить до смерти своего воина, но я, видя, как отделяется плоть его от костей и как хлещет кровь, понял, что теперь его спина будет болеть куда сильнее, чем мой зад и колени, и поднял руку, даруя ему жизнь. Я распорядился оттащить его в шатер, в котором по приказу Азиру и к великому неудовольствию обитавших там старших воинов, отвели мне место. Услышав о моем распоряжении, товарищи увечного оживились и загалдели, предвкушая дальнейшие развлечения: они полагали, что я подвергну его каким-то особо изощренным истязаниям. Однако я стал залечивать его спину теми же мазями, какие употреблял для собственных нужд – для своих коленей и зада, а потом наложил повязку на его раны и утолил его жажду пивом, так что под конец он решил, что я не в своем уме, и утратил ко мне всякое уважение.

Вечером Азиру угощал меня в своем шатре жареным барашком и рисом, приготовленным в жиру, и я ел вместе с ним и с его приближенными и с находившимися в его лагере хеттскими военачальниками, чьи плащи и нагрудные пластины были украшены изображениями секир и крылатых солнечных дисков. Мы пили вино, и все относились ко мне дружелюбно и снисходительно, как к простаку, – ведь я пришел с предложением мира как раз тогда, когда он им был нужен и выгоден. Они открыто говорили о независимости Сирии, о ее будущем могуществе и о гнете поработителей, который они наконец скинули со своих плеч. Но позже, выпив много вина, они начали ссориться между собой, и один человек из Яффы вытащил нож и всадил его в горло военачальнику из Амурру. Хоть и показалась кровь, но рана не была серьезной, ибо нож не задел артерии, и я легко залечил ее, за что был щедро одарен. Но этим я лишь подтвердил в их глазах свою славу глупца.

Впрочем, с тем же успехом я мог бы дать этому несчастному умереть, потому что еще при мне он велел своим людям прикончить обидчика из Яффы, за что Азиру для восстановления порядка в лагере распорядился повесить его вниз головой, так что его шея так и не успела окончательно зажить. Вообще Азиру обращался с собственными подданными с большей свирепостью и беспощадностью, чем с другими сирийцами, ибо они завидовали его власти и строили против него козни, так что основание его трона поистине покоилось на кишащем муравейнике.

2

По окончании трапезы Азиру отпустил всех, включая хеттов, чтобы они продолжали распри у себя в шатрах, и призвал своего сына, чтобы показать мне его: мальчик сопровождал его в военных походах, хоть ему было всего семь лет. Это был миловидный мальчуган со щечками, похожими на спелые персики, и блестящими черными глазами. Волосы на его голове были черны, как смоль, и курчавились точно так же, как отцовская борода, а нежную кожу он унаследовал от матери. Азиру погладил его по голове и сказал:

– Видел ли ты когда-нибудь такого красивого мальчика? Я завоюю для него много царств, и он станет великим правителем! Его власть будет простираться в такие дальние пределы, что я даже не решаюсь думать об этом. Он уже сам, собственным маленьким мечом вспорол живот рабу, посмевшему оскорбить его; он умеет читать и писать и нисколько не боится сражений – я брал его с собой, правда только на усмирение взбунтовавшихся крестьян, потому что там мне не нужно было бояться за его юную жизнь.

Пока Азиру воевал, Кефтья оставалась править в Амурру, но он мучительно тосковал по ней и тщетно пытался унять тоску с пленницами и храмовыми девами, следовавшими в обозе за его войском. Увы, тот, кто однажды вкусил любовь Кефтьи, никогда не сможет ее забыть! Ее красота, говорил он, расцветает с годами все пышнее и роскошнее, так что если я увижу ее, то не поверю своим глазам. А сына он, Азиру, возит с собой, не решаясь оставлять в Амурру, ибо придет день, когда тот унаследует соединенную корону сирийских царств.

Во время нашей беседы в лагере послышались ужасные женские вопли, Азиру сердито насупился и сказал:

– Это хетты опять истязают своих пленниц, хоть я запретил им! Но что я могу с ними сделать – они мне нужны со своим искусством! Но они, видишь ли, так развлекаются – пытая женщин. Никогда не мог понять их – куда приятнее заставить женщину стонать от сладострастия, чем от боли! У каждого народа, конечно, свои обычаи, и я не желаю осуждать их за то, что их обычаи отличаются от сирийских. Но я также не желаю, чтобы они учили моих людей своим дурным обычаям, потому что война и так делает людей подобными волкам и хищным львам!

Его слова ужаснули меня, ибо я знал хеттов и знал, чего от них можно ожидать. Поэтому я воспользовался удобным случаем и сказал:

– Азиру, великий царь и царь царей, порви с хеттами, пока не поздно, пока они не сокрушили короны на твоей голове вместе с головой – хеттам нельзя верить! Заключи вместо этого мир с фараоном, пока у них связаны руки войной с Миттани. Уже и Вавилония вооружилась против них, как ты, конечно, знаешь, так что ты не сможешь получать оттуда зерно, если останешься в дружбе с хеттами. И с наступлением зимы голод будет рыскать по твоей земле, подобно лютому волку, – если ты не заключишь мира с фараоном и он не станет посылать в твои города хлеб, как и прежде.

Азиру возразил:

– Твоя речь как детский лепет! Хетты – хорошие друзья, но для своих врагов они свирепы. Тем не менее я не связан с ними никаким соглашением, и, хоть они шлют мне прекрасные дары и ослепительно сверкающие нагрудные пластины с зубчатыми коронами, я могу заключать мир с кем хочу, независимо от них. Они ведь даже противились переговорам о владении Кадешем и пользуются гаванью Библа, словно она принадлежит им! Но, с другой стороны, хетты прислали мне целый корабль с оружием, выкованным из нового металла, и оно делает моих воинов непобедимыми в сражении… Так или иначе, но я люблю мир, люблю его больше войны и воюю только ради славного и почетного мира. Поэтому я охотно заключу мир с фараоном, если он обещает отдать мне Газу, которой он овладел хитростью и коварством, и разоружить разбойничьи шайки пустыни, а также возместить мне зерном, маслом и золотом все убытки, которые понесли сирийские города за время войны, ибо один Египет – ее зачинщик и виновник, как тебе, должно быть, известно!

Он внимательно посмотрел на меня, улыбаясь и прикрывая рот ладонью. С возмущением и горячностью я ответил:

– Азиру, разбойник, скотокрад и насильник! Разве ты не знаешь, что в каждой кузнице Нижнего Царства куются наконечники для копий и что у Хоремхеба больше боевых колесниц, чем в твоем лагере блох, и что они больно ужалят тебя, когда поспеет урожай? И Хоремхеб, слава которого тебе, конечно, известна, плюнул мне под ноги, услышав от меня о мире, – это только фараон ради своего бога не хочет проливать кровь! Так что я предлагаю тебе последнюю возможность, Азиру! Газа останется Египту, с разбойниками разбирайся сам, потому что Египет никак не отвечает за их поведение – твоя собственная жестокость заставила этих сирийцев бежать в пустыню и вести с тобой войну, и это ваши внутренние дела. Кроме того, ты должен будешь дать свободу всем егепетским пленникам, а египетским купцам возместить убытки, которые те понесли в сирийских городах, и вернуть им их имущество.

Азиру возопил, разрывая на себе одежды и вцепляясь в свою бороду:

– Бешеная собака тебя укусила, Синухе! Ты бредишь! Газа должна отойти к Сирии, египетские купцы пусть сами возмещают свои убытки, а пленников мы продадим как рабов – так велит наш добрый обычай, что, правда, не мешает фараону купить им свободу, если у него хватит золота для такого дела.

– Если ты заключишь мир, – ответил я, – ты сможешь обнести свои города высокими неприступными стенами с мощными башнями, и никакие хетты не будут тебе страшны – Египет поможет тебе в этом. Купцы твоих городов начнут богатеть, торгуя с Египтом беспошлинно, и хетты не смогут помешать им, ибо у них нет судов. На твоей стороне будут все выгоды, Азиру, если ты заключишь мир, – условия фараона более чем умеренны, и я не уполномочен делать уступки.

Так мы беседовали и торговались о мире в тот раз, и потом день за днем, и многажды Азиру рвал на себе одежды и посыпал пеплом голову, обзывая меня разбойником и проливая слезы над горькой долей своего сына, которому суждено умереть нищим в канаве по милости Египта. Однажды я в гневе покинул его шатер и потребовал себе носилки и сопровождение для отправления в Газу, я даже сел в них, но тут Азиру призвал меня обратно. Думаю, что сам он, как истинный сириец, наслаждался этой торговлей и уступками и день ото дня укреплялся в мысли, что обжуливает меня, добиваясь моего согласия по тому или иному спорному пункту. Он и не подозревал, что приказ фараона гласил купить мир любой ценой, даже ценой разорения Египта!

Посему я не терял присутствия духа и добился на этих переговорах условий к вящей выгоде фараона, тем более что время работало на меня – раздоры в лагере Азиру разгорались все сильнее и каждый день кто-то из его людей уезжал в свой родной город, и он не мог этому воспрепятствовать, ибо его власть была слишком шаткой. Вот так мы сумели продвинуться столь далеко, что однажды он предъявил в качестве последнего условия следующее требование: стены Газы должны быть снесены и он сам поставит там царя, впрочем, вместо царя можно туда назначить какого-нибудь советника фараона, но так, чтобы и египетские и сирийские суда могли входить в гавань Газы и торговать там беспошлинно. Но на такое я, конечно, не мог согласиться, потому что без стен Газа не представляла ценности для Египта и оказывалась во власти Азиру.

Когда я твердо заявил, что на это не пойду, и потребовал конвой для моего сопровождения в Газу, он пришел в неистовство, выгнал меня из шатра и швырнул следом мои глиняные таблички. Но уехать не позволил, и я проводил время в лагере, пользуя больных и выкупая египетских пленников, тяжело страдавших от работы носильщиками и тягачами волокуш. Выкупил я и некоторых женщин, а нескольким дал снадобье, позволившее им умереть, ибо смерть для них была предпочтительнее мучений в хеттском плену. Так проходило время и проходило мне на пользу, поскольку я ничего не терял, а потери Азиру росли день ото дня, и буйствовал он от этого так, что даже порвал серебряную сетку, оплетавшую его бороду, и выдернул черные волоски из своей головы, кляня мою неуступчивость и обзывая меня многими хулительными словами.

Стоит упомянуть, что Азиру приказал строго следить за каждым моим шагом, он шпионил за мной, меряя меня своею меркой – опасаясь, что я вместе с его вельможами и военачальниками устрою заговор, чтобы свергнуть его. Это было бы легко осуществить, но подобная мысль даже не приходила мне в голову – у меня было слишком мягкое сердце, а он был моим другом. Однако как-то ночью двое убийц в самом деле проникли в шатер Азиру и ранили его ножом, но он остался жив и убил одного из них, а его сын, проснувшись, метнул свой маленький меч в спину другого, так что тот тоже скончался.

На следующий день Азиру послал за мной и в таких ужасных словах обвинял меня во всем происшедшем, что я изрядно струсил, но после этого он объявил, что согласен заключить мир, и я, будучи устами фараона, заключил мир с ним и со всеми сирийскими городами. Газа осталась за Египтом, разбирательство с вольными отрядами – за Азиру, а фараону предоставлялось преимущественное право выкупа египетских пленников и рабов. На этих условиях мы заключили соглашение о вечной дружбе между Египтом и Сирией, записанное на глиняных табличках и скрепленное именами тысячи египетских богов и тысячи сирийских богов и вдобавок еще именем Атона. Азиру изрыгал проклятия, прокатывая свою печать по глиняной табличке, я, ставя египетскую печать, рвал на себе одежды и лил слезы, но оба мы были довольны, и Азиру поднес мне много подарков, и я тоже обещал выслать подарки ему, его сыну и его жене с первыми же кораблями, которые отправятся из Египта в сирийские гавани в новую, мирную пору жизни.

Мы расстались в полном согласии, Азиру даже заключил меня в объятия и назвал своим другом, а я при прощании поднял на руки его красивого мальчика, похвалил его сноровку и коснулся губами его розовых щечек. Но и я, и Азиру в глубине души знали, что соглашение, заключенное нами на вечные времена, не стоило даже той глины, на которой было начертано: Азиру заключил мир, потому что был вынужден сделать это, а Египет – потому что такова была воля фараона Эхнатона. Мир ни на чем не покоился, он висел в воздухе, открытый всем ветрам, и решительно все зависело от того, в какую сторону направятся хетты из Митанни, многое зависело от стойкости Вавилона и от военных кораблей Крита, охранявших морские торговые пути.

Так или иначе, но Азиру начал распускать свое войско по домам, а мне в провожатые до Газы дал конвой, с которым отправил приказ снять ничего не давшую осаду города. Однако прежде, чем я вошел в город, я едва не лишился жизни, причем опасность была столь велика, как ни одна из прежних, коим я уже подвергался в этом путешествии. Когда я со своими провожатыми, размахивавшими пальмовыми ветвями над головой и громко вопившими о мире, приблизились к воротам Газы, египетские защитники города, подпустив нас вплотную, начали сыпать стрелы и метать копья, а из их камнеметов стали вылетать громадные камни, падавшие на наши головы, так что я воистину уже прощался с жизнью. Безоружный воин Азиру, державший предо мною щит, был убит стрелой, попавшей ему в горло, и рухнул на землю, обливаясь кровью, в то время как его товарищи бросились бежать. Но от страха мои ноги отказались повиноваться мне, я весь скорчился и свернулся под щитом, как черепаха, плача и вопя самым жалостным образом. Видя, что стрелами им меня не достать из-за щита, египетские воины стали из огромных кувшинов лить сверху кипящую смолу, и смоляной вал с шипением начал подбираться ко мне по земле. На мое счастье, путь ему преградили несколько камней, так что я отделался лишь ожогами на руках и коленях, которым вот уж точно не хватало только ожогов!

Наблюдая за этим представлением, люди Азиру от хохота попадали на землю и катались, держась за животы. Зрелище, должно быть, в самом деле было забавное, но мне было не до смеха. Наконец египетский начальник велел затрубить в трубу – как видно, мои жалостные вопли смягчили души египтян и они смилостивились надо мной, но отнюдь не открыли ворота, чтобы впустить меня: они свесили со стены на веревке тростниковую корзину, в которую я принужден был забраться вместе со своими табличками и пальмовой ветвью, и стали втягивать меня наверх, на стену. Я так дрожал от страха, что корзина начала раскачиваться, а стена была высокая – даже слишком высокая на мой взгляд! – и воины Азиру хохотали пуще прежнего, глядя на меня, так что их смех за моей спиной рокотал, как морские волны, бьющиеся в бурю о скалы.

За все это я гневно отчитал начальника гарнизона Газы, но он оказался угрюмым и упрямым человеком, ответившим, что он навидался столько сирийских хитростей и трюков, что не откроет ворота никому до тех пор, пока не получит на этот счет личного приказа Хоремхеба. Не поверил он и в заключение мира, хоть я предъявил ему все глиняные таблички и говорил с ним как уста фараона. Он был слишком прост и упрям. Но именно благодаря его простоте и упрямству Египет по сю пору не лишился Газы, так что мне не следовало чересчур корить его. А поглядев на сушащуюся на стене кожу, снятую с пленных сирийцев, я почел за лучшее помалкивать и не раздражать его своими претензиями, хоть честь и достоинство мои сильно пострадали из-за того, что меня втаскивали на стену подобным образом.

Из Газы я отплыл в Египет. На случай встречи с неприятельскими судами я велел поднять на мачте царский вымпел, а также всевозможные флаги, знаменующие мирные намерения, так что вся корабельная прислуга стала презирать меня и заявила, что корабль, так расписанный и разукрашенный, скорее похож на распутную девку, чем на корабль! Но зато когда мы достигли устья реки и стали подниматься вверх и люди собирались на берегах с пальмовыми ветвями, славя наступивший мир и меня, потому что я был посланцем фараона и привез с собой мир, – вот тогда и корабельщики стали взирать на меня с уважением и забыли о том, как меня втаскивали в корзине на стену в Газе. А по прибытии в Мемфис я послал им много жбанов с пивом и вином, так что тут уж наверняка этот досадный и не совместимый с моим достоинством случай изгладился из их памяти.

Хоремхеб ознакомился с моими табличками и высоко оценил мое искусство ведения переговоров, чем несказанно удивил меня, ибо не в его правилах было хвалить какие-либо из моих поступков, напротив – обычно он бывал недоволен мною. Я понял, в чем дело, только когда узнал, что Крит отозвал свои боевые корабли, а это значило, что еще немного, и Газа оказалась бы в руках Азиру, продлись сейчас война – без морской поддержки она бы пала, а пробиваться со своим отрядом к ней по суше Хоремхеб не решался, потому что осенью его воины погибли бы от жажды в пустыне. Вот почему Хоремхеб так превозносил меня и, не мешкая, стал снаряжать многие корабли с воинским подкреплением, провизией и оружием для отправки в Газу.

Пока я находился у Азиру, в Мемфис морем прибыло посольство из Вавилона от царя Буррабуриаша с богатыми дарами. Я пригласил посла на царский корабль, дожидавшийся меня в Мемфисе, и мы вместе поплыли вверх по реке. Плаванье было весьма приятным, ибо посол оказался почтенным старцем с белою шелковистою бородой, достигавшей груди, и знания его были обширны. Мы беседовали о звездах и печени овна и ни разу не затруднились с выбором тем для беседы, ибо рассуждать о звездах и печени можно бесконечно, нимало не исчерпывая этих великих предметов.

Впрочем, разговаривали мы и о государственных делах, и я заметил, что его очень и очень тревожит возрастающее могущество хеттов. Он сказал, однако, что жрецы Мардука предсказывают, что власть хеттов будет органичена и не продлится более ста лет и что с запада явятся дикие белые народы, которые уничтожат хеттов и их царство без следа, словно того и вовсе не было. Известие, что власть хеттов продлится сто лет, не слишком радовало, ибо в таком случае мне выпадало жить при них. Удивительным мне показалось и то, что с запада могут явиться какие-то народы, когда на западе, как известно, ничего нет, кроме островов в море! Но приходилось этому верить, раз звезды предсказывали именно так; я сам видел и испытал в Вавилоне столько чудес, что приучился верить звездам больше, чем своим познаниям.

С собой у посла было превосходное вино гор, и мы веселили наши сердца этим напитком, а он рассказывал мне, что на башне Мардука все больше является знамений и предвестий, свидетельствующих о скором конце мирового времени. Мы оба чувствовали, что живем на закате мира, что грядет ночь и неизбежны многие потрясения, многие народы сгинут с лица земли, как сгинул народ Митанни, что старые боги должны умереть, прежде чем родятся новые боги и начнется новое мировое время. Он с любопытством расспрашивал меня об Атоне, качал головой и поглаживал свою бороду, слушая меня. А я рассказывал, что у Атона нет изображений и все люди равны перед ним, что тучнеет он не от жертвоприношений, а от любви людей друг к другу, ибо все люди, независимо от языка и цвета кожи, в его глазах братья, и пред его лицом нет различия между бедным и богатым, вельможей и рабом.

Вавилонский посол признал, что подобное божество никогда прежде не являло себя на земле и поэтому явление Атона – верный знак приближающегося конца, ибо никогда дотоле он не слыхал о столь опасном и грозном учении! Он сказал, что это учение делает верх низом и наоборот и распахивает настежь все двери, так что, думая об этом, встаешь с ног на голову и начинаешь ходить задом наперед. Его ученость и мудрость повергли меня в молчание, ибо он был родом из Вавилона – колыбели небесной и земной мудрости, и я глубоко чтил его и не хотел, чтобы он презирал меня за глупость. Поэтому я не стал делиться с ним своими мыслями о том, что явление Атона и вера фараона Эхнатона дают всем народам на земле неповторимую возможность. Я сам готов был назвать эти свои мысли глупыми, особенно теперь, когда побывал на войне и вернулся оттуда с обожженными руками и коленями, насмотревшись на изувеченные тела. Неудивительно, что после этого разум твердил мне, что люди совсем не братья друг другу, а скорее кровожадные львы!

Так прибыли мы после приятного плавания в Ахетатон, и, возвращаясь, я думал, что я стал мудрее, чем был до отъезда.

3

За время моего отсутствия к фараону снова вернулись головные боли, и тревога точила его сердце, потому что он чувствовал, что все, к чему он прикасается, идет прахом. Его тело воспламенялось и сгорало в огне его видений, он таял и чах, снедаемый беспокойством. Для его успокоения жрец Эйе решил устроить осенью после уборки урожая, когда вода начинает прибывать, празднества по поводу тридцатилетней годовщины воцарения фараона. Не имело значения, что на самом деле фараон Эхнатон правил куда меньше – давно уже стало традицией учинять подобные торжества в любое угодное фараону время. К примеру, его отец неоднократно справлял этот праздник тридцатилетья, так что устроение его никак не оскорбляло приверженность фараона Эхнатона к правде.

Все предзнаменованья были благоприятны: урожай оказался умеренно-обильным, и, хоть зерно оставалось крапчатым, бедняки получили свои меры полными. Я привез с собой мир, и все купцы ликовали по поводу открывающейся торговли с Сирией. Но для будущего наиважнейшим было то, что с вавилонским посольством фараону Эхнатону была прислана в жены одна из многочисленных сестер царя Буррабуриаша, а также была передана просьба прислать в жены самому вавилонскому царю дочь фараона. Это означало, что Вавилония хочет остаться союзницей Египта, весьма опасаясь хеттов.

По мнению многих, отправление египетской царевны в Вавилон, в женские покои царского дворца, было поношеньем для чести Египта, ибо священная царская кровь не могла мешаться с чужеземной. Однако фараон не видел в этом никакого бесчестья. Он печалился о дочери: сердце его содрогнулось при мысли, что его маленькая девочка окажется одна среди толпы жен в чужой земле, и он вспоминал бедных митаннийских царевен, умерших в фиванском Золотом дворце. Тем не менее дружба с Буррабуриашем была столь ценна для фараона, что он согласился отдать ему в жены младшую дочь, которой от роду было всего два года, по причине чего он обещал пока совершить свадебный обряд, на котором посол Вавилонии будет представлять царя, а саму царевну прислать в Вавилон по достижении ею полного женского возраста. Посол с готовностью согласился с таким решением и с неменьшей готовностью согласился бы на дочь любого из царских сановников вместо царевны. Но когда я пытался объяснить это фараону, он не стал слушать, потому что подобный обман был противен его приверженности правде.

Ободренный всеми добрыми известиями, фараон забыл о своих головных болях и вполне насладился торжествами тридцатилетья в Ахетатоне, тем более что Эйе устроил их с поелику возможной пышностью. Так, перед фараоном предстало посольство из страны Куш, приведшее с собой поперечно-полосатых ослов и пятнистых жирафов; чернокожие посланники держали на руках маленьких мартышек и поднимали повыше пестрокрасочных попугаев, чтобы тех было лучше видно. Рабы пронесли перед фараоном слоновую кость и золотой песок, страусовые перья и ларцы из черного дерева, и не было среди подношений недостатка ни в чем из того, чем земли Куш от века платили дань Египту. И только немногие знали, что Эйе достал эти подарки из собственных фараоновых кладовых и что тяжелые корзины с золотым песком внутри пусты. Во всяком случае, фараону об этом известно не было, поэтому он сердечно радовался, глядя на обильные подношения, и восхвалял преданность страны Куш. Затем перед фараоном пронесли дары Вавилонии, критский посланник преподнес диковинные вазы и кувшины, наполненные драгоценными маслами, Азиру тоже прислал свои подарки, благо ему были обещаны щедрые ответные дары, если он соизволит прислать свои, к тому же его послу представлялась удобная возможность пошпионить в Египте и разузнать о намерениях фараона.

Вот так случилось, что в эти осенние дни после сбора урожая Ахетатон стал средоточием блистательной старины и богатства Египта, и сам Небесный город, залитый светом, многокрасочный, подобный волшебному яркому сну, был как будто обрамлен этим блеском и богатством. Вся знать, вельможи и сановники в Египте наперебой славили в эти дни фараона Эхнатона и соперничали в изобретении все более превосходных восхвалений в его честь. Великолепны и устрашающи были отряды городской стражи, выступающие в шествии мерным шагом с левой ноги; острия их копий пламенели на ярком свете, а древки отливали синевой, хотя копья были совершенно безобидны и никому не могли бы причинить вреда, ибо целиком вместе с наконечниками были сделаны из дерева и выкрашены, однако чужеземцам они казались медными, и те дивились фараонову могуществу.

По завершении шествий и церемоний фараон Эхнатон повел в храм Атона свою крохотную дочь, которая еще не достигла полных двух лет и ходила нетвердым шажками. В храме он велел царевне встать рядом с вавилонским послом, и жрецы, по обычаю, разбили между ними кувшин. Это было великое мгновение, ибо оно скрепляло дружбу и союз между Вавилонией и Египтом и удаляло многие тени, нависшие над будущим. По крайней мере, мы думали, что оно должно их удалить, мы – те, кто знали истинное положение дел и обсуждали в рассудительных беседах отношения между нашими народами. Если б нам и пришло в голову усомниться в этом, то кислые лица посла Азиру и представителя страны Хатти тотчас рассеяли бы все сомнения и укрепили бы нашу радость. Но в те дни мы не хотели сомневаться и верили желаемому.

Посол Вавилонии с воздетыми руками склонился в глубоком поклоне перед маленькой царевной, ибо с этого мгновения она, несмотря на свой юный возраст, становилась царственной супругой его господина, царя Буррабуриаша. Почтив царевну поклоном по египетскому обычаю, посол затем поклонился еще раз на вавилонский манер, прижав руки к груди и ко лбу. Мне говорили, что во все время торжественной церемонии царевна вела себя превосходно, а по ее окончании нагнулась, подняла с пола черепок кувшина и с любопытством разглядывала его, держа в маленькой ручке. Свидетели расценивали это как особенно доброе предзнаменование.

После священнодействия фараоном овладело необычайное волнение – ведь он любил свою дочь, но, ослепленный блеском власти и богатства, он паче прежнего верил видимости. Поэтому в храме Атона он, нарушая церемониальный порядок, заговорил перед чужеземными посланниками, египетскими вельможами и горемычными воинами стражи от полноты сердца, так что следы измождения и боли совершенно изгладились с его серого лица и кровь прилила к щекам. Высоким звонким голосом он славил Атона, говоря, что ныне прозревает рассветное зарево, разгорающееся над миром утреннюю зарю, сменяющую долгую ночь невежества, суеверия, страха, вражды и войн. Все могущество и богатство Египта царь посвящает служению Атону и призывает посланцев чужеземных стран донести весть об этом в свои земли и поведать это своим царям и правителям, дабы свет разогнал тьму, омрачающую их души. Ой говорил так долго и прекрасно, что египетские вельможи начали озабоченно переминаться, а чужеземные посланники не смели поднять глаз и встретиться взглядом, ибо из-за его поведения, противного обычаям, из-за его вдохновенной горячности, не приличествующей его сану, и слов, звучащих в их ушах горячечным бредом помешанного, все решили, что он безумен.

Но мое сердце, пока я слушал речь фараона, наполнялось горечью, и я ощущал свои руки и колени, обожженные кипящей смолой у стен Газы, раны на них еще не зажили. Я думал о том, что фараону легко произносить эти слова, потому что он не вдыхал зловоние смердящих трупов под стенами Газы, не слышал воя истязаемых женщин в шерстяных шатрах Азиру. Ему легко говорить, потому что он живет во лжи и обмане и дышит благоуханным воздухом Ахетатона, а его слух с утра до вечера ублажают жрецы, распевающие славословия Атону. Ему легко говорить, потому что перед ним носят тяжелые корзины с золотым песком и машут страусовыми перьями, а в то время народ едва таскает ноги, питаясь крапчатым зерном, а дети умирают от лихорадки и больных животов. Вот так, пока я слушал слова фараона, очарование Ахетатона померкло для меня и в моем сердце не осталось добрых чувств к фараону – блеск и богатство Египта, окружавшие его, в моих глазах были подобны не свету утренней зари, а полыханию заката, пламенеющему ярче пожара, ибо, спускаясь за западные горы в предвечернюю пору, солнце разливает над миром алый свет гуще, чем на рассвете, но свет этот грозен, он сулит кровь и смерть.

Фараон Эхнатон говорил, а я смотрел холодными глазами на его приверженцев, внимавших ему с открытыми ртами, раскрасневшихся, как и он, и верящих каждому его слову. Одна царица Нефертити взирала на него с бледным лицом, и взгляд ее был острее, чем нож, и горше, чем смерть. К празднеству тридцатилетья она надеялась наконец принести сына, но произвела на свет девочку, пятую по счету, от чего сознание ее помрачилось, отчаяние затмило в сердце чувство любви и она совсем охладела к царственному супругу, вменив ему в вину все беды, как это вообще свойственно женщинам. С тех пор они начали ссориться и часто обменивались запальчивыми и колкими словами, так что новые художники, ревностные поборники правды, как-то изобразили их метающими стрелы друг в друга, в шутку пытаясь таким способом уладить их размолвку – не понимая, сколь глубоко проникло отчаяние в сердце царицы Нефертити.

Но именно благодаря этому отчаянию она яснее, чем любой другой, видела, как далеко зашел фараон, преступив все границы дозволенного обычаем в своем исступленном упоении властью, и какой урон нанес своему достоинству этой речью. Она вовсе не стала скрывать своего понимания от фараона Эхнатона, когда они вернулись во дворец, и он, все еще разгоряченный, не в силах успокоиться, расхаживал, сжимая руки и возводя очи к небу, словно провидя сквозь расписной потолок своего Атона во всем его блеске. Однако фараон Эхнатон не стал ее слушать, хоть она и говорила, как умеют это делать женщины, и ее слова кусали словно туча злых мух, но фараон обитал в блаженном вертограде снов и сам все пуще распалял себя, пока не привел в совершенное исступление, так что и врач был бессилен успокоить его. Он не мог даже улежать на постели, сон не шел к нему, и он расхаживал взад и вперед, беспрестанно твердя об Атоне, лицезрея свет и судорожно вздымая руки в твердой уверенности, что в его власти избавить мир от колдовской силы страха и тьмы. Он не мог заснуть даже после того, как я дал ему успокоительное и снотворное питье. Он сказал:

– Ах Синухе, Синухе, это счастливейший день моей жизни, и сила во мне заставляет трепетать мое тело. Взгляни, о взгляни! Множество образов ты сотворяешь из мощи своей, о единый, – все города и селенья, пути по воде и по суше. Взоры людей устремляются ввысь на тебя, когда ты, как солнце с небес, озаряешь все земли. Но вот ты скрываешься, люди, творенья твои, смыкают глаза и спят крепким сном, не видя тебя – ведь ты скрылся! И тогда свет твой незримо и ярко сияет лишь в сердце моем!

Он воспарил в этот свет, унесенный видением, сжигавшим его сердце, он прерывисто переводил дух, словно сердце в его груди готово было разорваться, потом всхлипнул в упоении и, воздев руки, с жаром пропел:

Нет никого, кто познал бы тебя в целом мире

только единый твой сын, царь Эхнатон.

В сердце его вековечно сияешь утром и в полдень,

вечерней зарей и в ночи.

Посвящаешь его одного ты в замысел свой,

поверишь ему свою силу.

Мир распростерт в длани твоей,

сотворенный тобою.

Ты восстаешь – и оживает вся жизнь,

скроешься – все умирает вокруг,

жизни мерило,

в тебе одном источник ее.

Вдохновенный жар его речей был столь велик, что, слушая его, я не смог бы уберечь свое сердце от их колдовского воздействия, не будь я целителем и не отвечай я за его здоровье. Поэтому я постарался успокоить его, взял его тонкое запястье своими пальцами и с немалой тревогой стал считать удары его пульса, намного опережавшие мерное падение капель в водяных часах; кровь также не отливала от его головы. Так проходила ночь, неспешно плыли по небу звезды, и в огромном дворце царила мертвая тишина. Не спал только один фараон, а вместе с ним бодрствовал и я, его врач.

Вдруг в дальних покоях завыла маленькая собачка. Она выла и скулила, и ее голос проникал через все стены и стал наконец казаться воем шакала, предвещающим смерть. Человеку эти звуки во всякое время внушают ужас, но особенно если они раздаются в темную предрассветную пору, когда человек и животное ближе всего к смерти. Поэтому фараон пробудился от своих видений, кровь сразу отхлынула от его головы, лицо стало пепельно-серым и осунулось, а глаза помутились и воспалились. Бог вышел из него, и возобладало человеческое естество со всеми переживаниями, страхами и любовью, переполнявшими отцовское сердце. Тотчас фараон ринулся через все покои – а я следовал за ним, освещая путь светильником, и так мы прибежали в комнату больной царевны Макетатон. Опьяненные праздником, вином и угощением все слуги оставили ее одну и заснули беспробудным сном. Только маленькая собачонка охраняла ее сон в изножье кровати, и когда ночью царевна начала кашлять, ее изможденное тельце не выдержало приступа кашля, алая кровь хлынула из ее легких на постель, а собачка ничем не могла помочь ей, только лизала ей руки и лицо с бурной нежностью. Вот тогда она и начала скулить, предвещая смерть, ибо собаки раньше людей угадывают ее приближение и чуют ее запах.

Маленькая царевна умерла на руках у отца, перед рассветом, и я бессилен был помочь ей своим искусством. Она была второй по старшинству дочерью фараона, и ей успело исполниться только десять лет.

Я проливал слезы над ее телом, ибо смерть ребенка неизмеримо печальнее смерти взрослого, но отцовская скорбь фараона была поистине ужасна, и я боялся, что он умрет, ибо всякому чувству отдавался он полнее и переживал глубже, чем обычные люди. Поэтому я старался утешить его и говорил:

– Царь Эхнатон, друг мой, я не пожалел бы собственной жизни, дабы избавить тебя от этого горя. Но ведь цветок прекраснее всего перед цветением, а невинная смерть прекраснее неправедной. Быть может, твой бог возлюбил твою маленькую дочь столь сильно, что ради этого забрал ее в свой челн раньше срока, чтобы ей не пришлось изведать полуденный зной и ночную стужу, испытать скорбь и боль, ибо жизнь подобна раскаленной пыли, а смерть – прохладной воде. Воистину, царь Эхнатон, теперь она будет жить вечно, и ее золотой шар никогда не перестанет кружиться, а пестрый волчок никогда не упадет; искусные мастера в Доме Смерти обовьют ее пальчики золотыми наперстьями и сохранят ее личико, и ее нежное тельце сохранят и обовьют царскими пеленами, чтобы она жила вечно, не зная ни боли ни печали.

Все это я говорил фараону в утешение, потому что по-прежнему любил его в его скорби, но не мог любить его в исступленном упоении властью. Перепуганные слуги смыли кровь с лица девочки, и казалось, что на худеньком личике проступила улыбка. Поэтому я не слишком корил себя, лекаря, за то, что ничего не делал для нее в последнее время, тем более что в мои обязанности это не входило, к ней был приставлен ее собственный врач. Маленькую собачку унесли, как она ни сопротивлялась, но она продолжала выть, безутешная в своей собачьей скорби.

К фараону Эхнатону никто не осмеливался приблизиться. Наконец лекарства мои начали действовать, и на рассвете он уснул. Прибывшие из Дома Смерти носильщики поспешили забрать тело царевны, пока он спал, и, по крайней мере, от этого горя он был избавлен. Тело царевны начинили душистыми смолами самым лучшим и искусным способом, лицо покрыли золотой маской и совершили погребение по царскому чину, положив в усыпальницу все игрушки девочки. Бальзамировщики не сочли уроном для своего достоинства забальзамировать и трупик маленькой собачки царевны, скончавшейся от тоски после того, как ее хозяйку унесли в Дом Смерти. Так собака последовала за царевной и легла в изножье вечной ее постели.

Но пока обмывщики трупов и бальзамировщики занимались своим делом в Доме Смерти, фараон не знал покоя: ночи напролет бродил он, подавленный горем, по дворцовым покоям и по саду в одиночестве, запрещая следовать за ним и прогоняя от себя стражников. На торжества тридцатилетья в Ахетатон съехалось и сошлось много разного люда, и вот как-то утром, когда фараон Эхнатон шел по берегу священного озера, на него напали двое злоумышленников, вооруженные ножами. Но как раз в это время у озера сидел некий юноша, один из учеников Тутмеса, упражнявшийся в рисовании уток. Тутмес не позволял своим питомцам рисовать по образцам, а учил изображать то, что их окружает, – ведь несомненно труднее передать то, что видишь, чем то, что сумел выучить. Этому юноше удалось отбить нападение царских убийц своим острым пером и продержаться до тех пор, пока не подоспели на помощь стражники, спасшие жизнь фараону, так что он отделался одной резаной раной на плече. Но юноша умер, и кровь его обагрила руки фараона. Так, раз явившись, смерть стала преследовать фараона Эхнатона и ходить по пятам за ним, никогда дотоле не знавшим ее. Теперь же среди осеннего великолепия сада он смотрел на свои обагренные кровью руки, на стекленеющие глаза юноши и его безвольно отвисающий подбородок, зная, что тот принял смерть ради фараона.

Я был спешно вызван для перевязки раны, оказавшейся, впрочем, легкой и скоро зажившей. Так мне довелось увидеть обоих злоумышленников: голова одного была выбрита и лицо лоснилось от священного масла, а у другого были отрезаны уши за какое-то постыдное преступление и он не смел смотреть никому в глаза. Пока стражники вязали их свитыми из тростника веревками, они бешено вырывались, выкрикивая страшные проклятия во имя Амона, и не хотели замолчать, хоть стражники били их по губам синими древками копий так, что по лицам их текла кровь. Нет сомнений, что жрецы чародейством сделали их нечувствительными к боли.

Этот случай был поистине грозным – никто доселе не слышал, чтобы простой смертный осмеливался открыто поднять руку на священную особу фараона. Если в прежние времена царям и случалось умирать неестественной смертью в Золотом дворце, то это происходило от яда, или, скажем, от тонкого шнура, или, наконец, от удушения подушками – следов не оставалось и убийство возможно было скрыть от народа. Я достаточно прожил в Золотом дворце, чтобы знать, что такое случалось. Бывало и так, что кому-то из фараонов вскрывали преждевременно череп против его воли. Но явно и открыто никто никогда не осмеливался поднять руку на фараона. Скрыть же нынешнее происшествие было невозможно – слишком много было свидетелей, а фараон Эхнатон не был расположен казнить и посылать их в рудники, чтобы заставить все языки замолчать навечно.

Жрецы Амона не замедлили объяснить затем народу и своим приверженцам, что покушение на незаконного и ложного царя – поступок позволительный и даже угодный Амону и что тот, кто преуспеет в этом деле, заслужит вечную жизнь, даже если тело его не сохранится. А в тайных поучениях они объявляли фараона Эхнатона незаконным царем и так делали возможным для каждого поднять на него руку. На праведного и законного царя, разумеется, поднимать руку было нельзя – осмелившийся на такое был обречен на вечные муки в бездонных пропастях преисподней и все ужасы, поджидавшие его в пасти Апопа.

Пленники были допрошены в присутствии фараона, но отвечать отказались. Все же выяснилось, что прибыли они из Фив и с прошлого вечера прятались в саду. Само упоминание Фив указывало на то, кем они посланы. Но они не согласились больше говорить, а стали громогласно взывать к Амону и проклинать фараона, в то время как стража била их по губам. Фараон же, услышав имя отверженного им бога, пришел в такое неистовство, что позволил страже продолжать избиение, пока наконец их лица не были обезображены, а все зубы выбиты. Пленники тем не менее продолжали взывать к Амону, и фараон велел оставить их в покое. Тогда они в запале прокричали ему:

– Можешь истязать нас, незаконный царь! Можешь ломать нам кости, резать наши тела, сжигать нашу кожу – мы не чувствуем боли!

Их ожесточение было столь велико, что фараон отвернулся, борясь с собой. Наконец ему удалось взять себя в руки, и он устыдился того, что позволили стражникам бить их по лицу. Он сказал:

– Освободите их, они не ведают, что творят.

Но когда стража начала развязывать их веревки, они стали бесноваться еще пуще, изрыгали проклятия, и пена выступила у них на губах. В один голос они вопили:

– Убей нас, проклятый царь! Ради Амона даруй нам смерть, чтобы нам заслужить жизнь вечную!

Едва они поняли, что фараон намерен освободить их без наказания, они вырвались из рук стражников и, ринувшись через двор к обводной стене, с размаху разбили о нее головы, так что черепа их треснули и через непродолжительное время они скончались. Так велика была тайная власть Амона над душами людей!

После этого случая каждому в Золотом дворце стало понятно, что жизнь фараона Эхнатона теперь всегда в опасности. Поэтому преданные ему люди усилили стражу и не давали ему надолго исчезать из виду, хотя в своей скорби фараон желал бродить по саду или вдоль берега реки в полном одиночестве. Он и думал, что бродит один, в то время как невидимые глаза неотступно следили за каждым его шагом. Истинные последователи Атона воспылали с этих пор еще большей верой, а те, кто присоединился к ним ради власти, богатства или высоких должностей, в страхе за свое положение тоже удвоили усердие, прислуживая фараону. Так в обоих Царствах разгорался ревностный пыл почитателей того и другого бога, и те и эти равно распалялись, и ради Атона разлучены стали жена и муж, сын и отец, брат и сестра.

Все это тотчас сказалось в Фивах, где для утверждения фараонова могущества и преуспеяния тоже устроили шествия и празднества в честь тридцатилетья, подобные тем, что были в Ахетатоне. Также несли корзины с золотым песком и страусовые перья, по берегу реки провозили пантер в клетках, вели жирафов и маленьких обезьянок, несли попугаев с блестящим оперением – все для того, чтобы народ мог убедиться в изобильном достатке и величии фараона и от всего сердца восславить его. Но жители Фив смотрели на шествия молча и угрюмо; на улицах случались драки, с одежд и воротников верных Атону срывали кресты, а двух Атоновых жрецов избили до смерти, когда они отважились показаться в толпе без охраны.

Самое неприятное было то, что чужеземные посланники, наблюдавшие праздничные церемонии, стали свидетелями беспорядков и узнали, таким образом, о покушении – его нельзя было скрыть из-за собственного фараонова упрямства. Можно догадаться, сколько приятных вестей готовился сообщить Азиру его посол по возвращении в Сирию! Этот посол вез также своему господину многочисленные дорогие подарки от фараона, и я тоже отправил с ним свои подарки для Азиру и его семьи. Сыну его я послал целое войско – вырезанных из дерева и раскрашенных копейщиков и лучников с лошадьми и боевыми колесницами, причем половину из них я велел сделать похожими на хеттов, а другую половину – на сирийцев, надеясь, что мальчик, играя, заставит их воевать между собой. Такие резные игрушки можно было купить теперь сравнительно дешево: после закрытия храмов и мастерских Амона, то есть после того, как Амон перестал торговать фигурками слуг и ладьями для богатых усыпальниц, все его резчики по дереву остались без работы. Мои игрушки были поэтому весьма искусно выполнены – глаза простых воинов были сделаны из черного камня, а глаза военачальников – из драгоценных камней, колесницы обшиты золотом, а крошечные плетки сплетены из золотых и серебряных нитей. Так что подарок был поистине царским и соответствовал моему достоинству; стоил он мне больше, чем подарок самому Азиру, но ведь и сын был ему дороже всего на свете!

Все это время фараон Эхнатон несказанно страдал и боролся с сомнениями, одолевавшими его сердце и колебавшими его веру. Однажды в сгустившемся ночном мраке он горько сетовал, что видения не посещают его более и что Атон оставил его. Но когда в конце концов он сумел перетолковать случай с покушением в свою пользу, то еще тверже уверился, что предназначен для величайшего свершения и что деяние, предстоящее ему, много важнее, чем казалось прежде, ибо велика еще в Египте власть страха и тьмы. Он вкусил горький хлеб ненависти и испил соленую воду злобы, и не напитался этим хлебом, и не утолил жажду этой водою. Твердо веря, что им движет добро и любовь, он повелел ужесточить преследования Амоновых жрецов, наказывать и ссылать в рудники всякого произносящего вслух имя Амона. Но от таких гонений больше страдал бедный и простой люд, ибо тайная власть жрецов Амона была велика, да и царская стража опасалась трогать их и смотрела на их дела сквозь пальцы. Так вражда рождала вражду, и беспокойство в Египте нарастало.

И вот для упрочения своего положения не имевший наследника фараон Эхнатон надумал выдать замуж двух старших дочерей, Меритатон и Анхсенатон, за сыновей знатных и преданных ему вельмож. Меритатон по его велению разбила кувшин с юношей по имени Сакара, носившем звание Царского чашника в Золотом дворце, в котором он провел все годы своей жизни, будучи ревностным последователем Атона. Это был впечатлительный пятнадцатилетний отрок, как и фараон грезивший наяву, слабовольный и во всем покорный сильной руке фараона, почему и был особенно любим им. За это он был увенчан царским венцом и назначен преемником фараона Эхнатона, отчаявшегося уже иметь собственного сына.

Что касается Анхсенатон, то она разбила кувшин с десятилетним мальчиком по имени Тут, носившим пышные титулы Смотрителя царских конюшен и Попечителя царских строительных работ и царских каменоломен. Он был худощав и болезненен, играл в куклы, любил сласти и был чрезвычайно послушным и понятливым ребенком. Никаких дурных наклонностей у него не было, как, быть может, не было и особых добродетелей. Он верил всему, что ему говорили, а потом повторял слово в слово то, что слышал от своего последнего собеседника. Оба эти мальчика были из знатных и благородных египетских семей, и, выдавая за них своих дочерей, фараон Эхнатон думал прочнее привязать к себе и к Атону представителей этих могущественных старинных родов. К тому же сами мальчики были ему по душе, ибо не имели собственной воли – в своей неистовости фараон Эхнатон не мог потерпеть непослушания и возражений, не желал он также прислушиваться и к своим советникам.

Внешне все продолжалось по-прежнему. Однако смерть царевны и ее собачки и покушение на жизнь фараона были дурными предзнаменованиями, хотя самым грозным знаком было то, что фараон замкнул свой слух для всех земных голосов и прислушивался теперь только к себе. От этого жизнь в Ахетатоне стала тяжелее, улицы затихли, смех звучал реже, и люди разговаривали приглушенными голосами, словно скрытая боязнь была разлита в воздухе Небесного города. Бывало, что среди работы я вдруг замирал, слыша мерное падение капель в водяных часах, и, выглянув в окно, осознавал, что город мертвенно тих и не слышно ни голосов, ни стука повозок, ни птичьего щебета, ни криков слуг – лишь звук капель, отмеряющих безмерное время. И звуки эти казались в такие мгновения зловещими: мнилось, что отмеренный когда-то срок подходит к концу – сколько ни убеждал я себя, что время никогда не может закончиться, как никогда не остановится вода в водяных часах. И вот уже снова катились повозки мимо моего дома, качались разноцветные перья султанов на головах лошадей, и веселый грохот колес мешался с громкой болтовней слуг, ощипывающих птицу на кухонном дворе. Я успокаивался и думал, что дурное мне только померещилось.

Случались, впрочем, и холодно-ясные мгновения, когда я отчетливо сознавал, что город Ахетатон подобен красивой кожуре плода, чья мякоть источена и изъедена червями. Червь времени выел плоть и самое существо беззаботного его бытия, радость в Ахетатоне погасла и смех умолк. Поэтому сердце мое снова заныло, тоскуя по Фивам, и сразу явилось множество причин, побуждающих меня ехать, так что мне не пришлось их искать – сердце само подсказывало их, одну за другой, и даже фараон Эхнатон не мог ничего возразить, ввиду их важности. Подобное присходило и с другими, искренно верившими, что они всем сердцем любят фараона, ибо многие теперь покидали Ахетатон: одни для надзора за своими землями, другие навестить родственников; кто уплывал в Мемфис, кто в Фивы. Большинство возвращалось потом обратно в Ахетатон, но были и те, кто не возвращался, не дорожа более царским благоволением и с большей охотой вверяя себя тайной власти Амона. Я же отправлялся в Фивы для радения о своем нынешнем богатстве, заранее позаботившись о том, чтобы Каптах выслал в Ахетатон бесчисленные отчеты, удостоверяющие необходимость моего присутствия в Фивах, дабы фараон не стал чинить препятствий моей поездке.

4

Едва я ступил на корабль и тронулся в путь вверх по реке, душа моя словно очнулась от наваждения – опять была весна, вода спала, задорно носились ласточки над буро-желтым потоком, тучный ил осел на поля, и фруктовые деревья были в цвету. Я торопился вперед с сердцем, полным весеннего сладкого томления, будто был женихом, спешащим к своей сестре и возлюбленной. Человек – раб своего сердца: он старается закрывать глаза на все неприятное и верить только желанному. Освободившись от потаенного страха и чар Ахетатона, мое сердце ликовало, как птица, выпущенная из клетки, – человеку тяжко быть всегда связанным чужой волей, а всякий живущий в Ахетатоне был связан исступленной и неукротимой волей фараона, подавлен его капризным неистовством. Для меня он был просто человек, ибо я лечил его, и от этого мне было тяжелее терпеть такое рабство; тем же, для кого он был царем или богом, было легче подчиняться и выносить его гнет.

И вот ныне я наслаждался возможностью снова глядеть на мир своими глазами, слушать собственными ушами и жить по своей воле. В таком освобождении нет вреда, напротив, плывя вверх по реке, я избавлялся от гордыни и горечи ожесточения, так что мог видеть фараона таким, каким он был на самом деле. И чем больше я удалялся, тем яснее видел его, и чем дальше отплывал, тем больше любил его и желал ему добра. Чем ближе оказывался я к Фивам, тем живее становились мои воспоминания и величественнее казался фараон Эхнатон и его бог, затмевавшие в моем сердце всех других богов и среди них Амона.

Я вспоминал, как Амон оковывал страхом людские сердца, как душил любовь к знаниям и не позволял задавать вопрос «почему?». Вспомнил я и мертвое критское божество, плававшее в гнилой воде, и его жертв, выученных танцевать перед бычьими рогами, чтобы потешить это чудовище, Быка моря. И, думая об этом, я чувствовал, как моим сердцем овладевает ненависть ко всем прежним богам, а свет и сияние Атона разгораются в нем с небывалой силой, ибо Атон освобождал человека от страха и был повсюду – во мне, вне меня и моих ученых познаний, Атон был живым богом, потому что жила и дышала природа, бывшая во мне и вне меня, потому что сверкающие лучи солнца согревали землю и земля расцветала. Но Атон мог воссиять в моем сердце только вдали от фараона Эхнатона, ибо, живя рядом с ним, я видел в нем только человека; да к тому же жизнь вблизи него была тягостна для того, кто хотел сам распоряжаться своим сердцем, а фараон силой навязывал Атона каждому, принуждение же вызывало протест и отвращало людей от Атона, так что они служили ему из одной только боязни, и Атон в их глазах был поэтому ничем не лучше Амона.

Все это открылось мне, пока я плыл вверх по реке под ярким синим небом, окруженный горячим солнечным теплом и цветущими землями. Я понял это, потому что ничто не оказывает такого благотворного и освобождающего действия на душу человека, как долгое путешествие без особых обязательств, оторванность от привычной обстановки и одиночество. Я думал о себе и стыдился себя: богатая жизнь в Ахетатоне сделала меня пресыщенным, поездка в Сирию – кичливым и самоуверенным, я вообразил, что разбираюсь в управлении государствами и знаю, как примирить все народы. После плавания с вавилонским посланником я вознесся от сознания своей мудрости, хотя теперь, когда пелена спала с моих глаз, я понимал, что мудрость посла и вся мудрость Вавилона суть земные мудрости и значение их воистину бренно.

Ведь печень овна не поведала им о божественном в человеке, по ней они вычитывали о делах людей, их успехах, браках, числе детей и людских преступлениях – но в сердце человека они читать не могли. Звезды путешествовали по небосклону в соответствии с их точнейшими вычислениями и послушно опускались в угодных им местах, так что по звездам они читали о будущем урожае и разливе, о годах царствования и о падениях царств, но о божественном в человеке они не могли прочесть по звездам, и поэтому самое их умение не было божественным. Все эти размышления во время плавания вверх по реке сбили с меня спесь, и я смиренно склонил голову перед божественным, жившим во мне и во всяком человеке, чему фараон Эхнатон дал имя Атон, назвав единым богом. Увы, во мне не было ни воли фараона, ни его мужества. Поэтому я смиренно склонял голову перед непостижимостью собственного сердца и готов был признать, что божеств в мире столько же, сколько человеческих сердец. Хоть знал, что есть на свете люди, во все дни своей жизни, от рождения до могилы, ни разу не ощутившие присутствия божественного в своем сердце. Но бог не был знанием или пониманием, он был больше того и другого.

Вот так я верил желаемому и сердечно радовался, ощущая себя добродетельным человеком, лучшим, чем многие другие. Если уж быть честным и точно следовать правде, то я должен буду признать, что в глубине сердца чувствовал себя более добродетельным, чем фараон Эхнатон, – ведь я никому не причинил зла умышленно и никому не навязывал свою веру, а в молодые годы еще и лечил бедный люд без всякого вознаграждения. Путешествуя же вверх по реке и причаливая по вечерам к берегу для ночевок, я всюду видел следы, оставленные богом фараона Эхнатона. Хотя была самая пора сева, половина полей оставалась невозделанной и незасеянной из-за нехватки семян, сорняки и осот лезли из земли, а непрочищенные каналы были забиты илом, осевшим после разлива.

Амон властвовал над сердцами людей, изгоняя новопоселенцев с бывших своих земель и предавая проклятию заодно и поля фараона, так что рабы и вольные хлебопашцы бежали отсюда в город, страшась Амонова проклятия. Но некоторая часть земледельцев все же осталась, и они жили в своих хижинах, запуганные и ожесточенные. Я говорил им:

– Безумцы! Почему вы не возделываете и не засеваете свои поля? Ведь вы же умрете от голода этой зимой!

Но они смотрели на меня с ненавистью, потому что на мне было тонкое платье, и отвечали:

– Зачем нам сеять – хлеб на наших полях проклят и убивает едящих его, как убило наших детей то окропленное зерно.

Столь далек был Ахетатон он настоящей жизни, что только теперь я впервые услышал о смерти детей от крапчатого зерна! Никогда прежде мне не приходилось слышать о таком странном заболевании, но оно передавалось от ребенка к ребенку; их животы раздувались, и дети умирали с жалобными стонами, так что врачи не могли помочь им, как не могли помочь колдуны, к которым, по обычаю, обращались жители селений. Все же я предполагаю, что болезнь проистекала не от зерна, а от речной воды, принесшей во время разлива всевозможные зимние хвори, хотя странность именно этого заболевания была в том, что оно не поражало взрослых – только детей. Но, глядя на этих взрослых, не осмеливающихся засеять поле и предпочитающих голодную смерть, я понимал, что болезнь поразила их сердца. Я больше не винил за это фараона, я винил Амона, отравившего страхом человеческую жизнь, так что смерть начала казаться людям желаннее жизни.

Плывя вверх по реке к Фивам, я смотрел кругом себя ничем не затуманенным взглядом, и на тучных полях, возделанных и засеянных, с втоптанным в жирную землю зерном, я видел рабов, проклинавших своих господ, и наемников, роптавших за тяжкий труд на своих хозяев и на палки смотрителей. В моих глазах этот непорядок был ничем не лучше непорядка с пустыми Атоновыми землями или с цветением осота на полях. Но нетерпение сжигало мое сердце, и я торопил гребцов, которые и так обливались потом и показывали мне свои руки, опухшие и стертые до крови из-за моих понуканий. Я обещал вылечить их раны серебром и утолить жажду жбанами пива, ибо я хотел добра. Но когда они снова принялись грести, я услышал, как один из них пробормотал:

– Чего ради мы везем этого борова – ведь перед его богом все люди равны! Вот пусть сам и гребет. А мы посмотрим, чем он будет утолять свою жажду и каким серебром лечить руки!

Жезл у меня на боку так и рвался пройтись по их спинам, но сердце мое было преисполнено добрых чувств оттого, что я плыл в Фивы, и, подумав, я признал правоту его слов. Поэтому я спустился к ним и сказал:

– Гребцы, дайте мне весло!

Так я встал рядом с ними и греб, пока от твердого дерева ладони мои не вздулись и кожа на них не лопнула. Спина у меня ныла от постоянных наклонов, каждый сустав горел, как в огне, и я думал, что хребет мой вот-вот переломится, так что от боли я с трудом переводил дух. Но я говорил своему сердцу: «Неужели ты бросишь работу, которую сам взял на себя, чтобы твои рабы по праву зубоскалили и насмехались над тобой? Такое и много худшее они терпят каждый день. Испей и ты чашу до дна – ручьи пота, распухшие руки, – чтобы знать, что за жизнь у гребцов! Ведь ты, Синухе, хотел когда-то, чтобы мера твоя была полна!» И я продолжал грести, пока дыхание у меня не перехватило, и тогда слуги унесли меня в постель.

На следующий день я снова греб своими стертыми до крови руками, и гребцы больше не насмехались надо мной, но умоляли прекратить и говорили:

– Ты наш господин, а мы твои рабы. Не греби больше, иначе низ станет верхом и мы начнем ходить вверх ногами и задом наперед! Не надо больше грести, дорогой наш господин Синухе, ты ведь снова задохнешься! Во всем должен быть порядок, и каждому человеку положено свое место, так судили боги, а твое место вовсе не на веслах!

Но до самых Фив я греб вместе с ними, и пищей моею был их хлеб и каша, а питьем – горькое пиво рабов, и с каждым днем я мог грести все дольше, члены мои становились гибче и крепче, и с каждым днем я все больше радовался, замечая, что уже не так задыхаюсь. Однако слуги беспокоились за меня и говорили друг другу:

– Нашего господина, верно, ужалил скорпион, или он сошел с ума – в Ахетатоне все сходят с ума, этим легко заразиться, если не носишь защитного амулета на шее. Нам-то бояться нечего, у нас под платьем припрятан рог Амона!

Но я, разумеется, не был безумен, ибо собирался грести только до Фив и вовсе не имел в виду оставаться гребцом всю жизнь, это занятие показалось мне слишком тяжелым.

И так мы приблизились к Фивам. Еще издалека течение донесло до нас запах города, самый сладкий запах на свете для того, кто родился здесь, ибо в его ноздрях он был слаще мирры! Я велел слугам втереть мне в ладони лечебные мази, омыть и одеть меня в лучшее платье; набедренник, правда, оказался мне велик, ибо после гребли мой живот сильно уменьшился в размере, так что слугам пришлось закалывать одежду на мне булавками. Это повергло их в горестное уныние, и они говорили:

– Господин наш болен, у него совсем не осталось живота, этого дородного признака знатности! Нам придется теперь стыдиться перед слугами других господ, раз у нашего господина пропал живот!

Но я высмеял их и отправил вперед в бывший дом плавильщика меди объявить Мути о своем приезде, поскольку опасался теперь появляться дома без предупреждения. Гребцов я оделил серебром и даже золотом и сказал:

– Ради Атона, подите и наешьтесь так, чтобы животы у вас раздуло, порадуйте ваши сердца сладким пивом, потешьтесь с самыми красивыми фиванскими девушками, ибо Атон – даритель радости, он любит простые утехи и любит бедных больше богатых за то, что их радости безыскусны.

Но после моей речи лица гребцов омрачились, они переминались босыми ногами на палубе, вертели в пальцах золото и серебро и наконец сказали мне:

– Мы не хотим обидеть тебя, господин, но вдруг это серебро и золото проклятые – ты ведь нам говоришь об Атоне! Проклятое серебро мы взять не сможем, оно будет жечь нам руки, и всякий знает, что оно обращается в прах под пальцами!

Они никогда не сказали бы мне такого, если б я не греб вместе с ними и они бы не доверяли мне. Так что я поспешил успокоить их:

– Идите быстрее и обменяйте все это золото и серебро на пиво, если так велик ваш страх. Но вам не стоит бояться: ни золото, ни серебро не прокляты, вот – по этой печати вы можете видеть, что это старинный чистейший металл, в котором нет медных примесей Ахетатона. Притом замечу вам, что вы сущие глупцы и не догадываетесь о собственном благе, раз боитесь Атона, потому что в нем нет ничего грозного.

Они возразили:

– Мы вовсе не боимся Атона, кто будет бояться бессильного бога! Ты хорошо знаешь, кого мы боимся, господин, хотя мы и не произносим его имени вслух из-за фараона.

Но с меня уже было достаточно, и продолжать пререкаться с ними я не стал. Я отослал их, и они вприпрыжку устремились к пристани, смеясь и горланя свои песни. Мне тоже хотелось бежать вприпрыжку, петь и хохотать во все горло, но все это не подобало моему достоинству, да и голос у меня был хрипловат для пения. Поэтому я просто отправился в «Крокодилий хвост», не в силах сидеть и дожидаться носилок. Вот так после долгой разлуки я снова увиделся с Мерит, и, увидев ее, я не обманулся в своих ожиданиях, ибо в моих глазах она стала еще красивее. Конечно, я должен признать, что любовь, как и всякая страсть, немного искривляет зрение. Мерит была уже не очень молода, зато в своей самой прекрасной летней поре зрелости, она была моим другом, и не было никого в мире, кто был бы мне ближе нее. Увидев меня, она низко поклонилась, воздев руки, но потом подошла ко мне, прикоснулась к моему плечу, к щеке и сказала:

– Синухе, Синухе, что с тобой приключилось! Почему у тебя так ярко блестят глаза и где ты растерял свой живот?!

– Мерит, любимая моя, мои глаза блестят от тоски и любовного жара, а живот растаял от уныния и растерялся по дороге сюда, потому что я очень спешил к тебе, моя сестра и возлюбленная!

Мерит ответила, вытирая глаза:

– Ох, Синухе, насколько ложь слаще правды для того, кто одинок и чья весна миновала! Но с твоим приездом она снова расцветает для меня, и я готова верить старым сказкам, мой друг!

Я не буду больше рассказывать о нашей встрече с Мерит, потому что мне нужно сказать еще о Каптахе. Свой живот он уж точно не растерял, напротив, он стал вальяжнее прежнего и навешивал на себя еще больше украшений: на его шее, запястьях и лодыжках перезванивали обручи и браслеты, а к золотой пластине, скрывавшей пустую глазницу, он велел прикрепить драгоценные камни… Увидев меня, он тотчас зарыдал и завопил от радости:

– Благословен день, приведший моего господина домой!

И тотчас повел меня во внутренние покои, где усадил на мягкие подушки, а Мерит подала нам самые лучшие блюда, какими только потчевал «Крокодилий хвост», и радость наша была велика. Потом Каптах стал отчитываться передо мной и сказал:

– Господин мой Синухе, ты мудрейший из всех людей, ибо ты перехитрил торговцев зерном, которых до сих пор мало кто мог провести и обставить. Ты же прошлой весной своим хитроумием воистину заткнул их за пояс, хотя, может быть, в этом тебе помог наш скарабей! Как ты помнишь, ты повелел мне раздать все твое зерно новопоселенцам на семена и взимать с них лишь меру за меру, а я называл тебя безумцем, ибо для человека со здравым смыслом это была дурацкая затея. Так вот знай: благодаря этой хитрости ты стал нынче еще богаче, богаче еще на половину своего богатства, так что теперь я больше не могу удержать в голове всю сумму твоего достояния, а фараоновы сборщики налогов, чья жадность и наглость уже беспредельны, измучили меня вконец! Дело в том, что цена на зерно мгновенно упала, как только купцы узнали, что новопоселенцы получили его для посева, а когда распространились слухи о мире, она упала еще больше, и все кинулись продавать его, чтобы избавиться от своих обязательств, так что купцы терпели великие убытки и многие разорились. Тут-то я и стал скупать зерно по дешевке для наших амбаров и скупил его в несчетных количествах по сравнению с прежним, хотя все оно было еще на полях, не только не убранное, но и не созревшее. Осенью я собрал с новопоселенцев зерно меру за меру, как ты велел, так что полностью восстановил свои прежние запасы и могу сказать тебе, мой господин, строго между нами, что все это выдумки – про крапчатое зерно новопоселенцев: оно такое же чистое, как всякое другое, и никакого вреда причинить не может. Думаю, что жрецы и их прислужники тайком окропляли его кровью еще в закромах, так что оно становилось крапчатым и мерзко воняло. Это, конечно, опасный разговор, и мне бы не хотелось, чтобы ты пересказывал его кому-то еще, тем более что, кроме тебя, никто этому и не поверит, все свято верят, что зерно новопоселенцев проклято и хлеб тоже. Нам, впрочем, мой господин, это только на пользу, пусть продолжают верить. Ну вот, с наступлением зимы снова начали расти цены на хлеб – после того как заключили мир и Эйе именем фараона начал отправлять суда с хлебом в Сирию, чтобы вытеснить с сирийских рынков вавилонское зерно. Так зерно вздорожало пуще прежнего, а таких цен, как нынче, в Египте сроду не было, так что доходы наши неисчислимы и будут еще расти, пока мы держим зерно в хранилищах, ибо к осени в Египте начнется голод из-за того, что новопоселенцы не обрабатывали и не засевали свои поля; к тому же с фараоновых земель рабы бегут, а земледельцы прячут свое зерно, чтоб его не отправили в Сирию. По всем этим причинам я не устаю благодарить небеса и землю за твое великое хитроумие, мой господин, ибо ты превзошел в торговых делах даже меня, который полагал тебя сумасшедшим! – Каптах очень возбудился, рассказывая. Он продолжал: – Я восхваляю такие благодатные времена, когда богатство богатых преумножается и растет, хочет того хозяин или нет! Наступила пора радоваться и купцам, они теперь пируют с утра до вечера и с вечера до утра, и вино там льется рекой, ибо они богатеют не сходя с места. Воистину, нынче удивительное время – серебро и золото так и текут в наши лари и шкатулки! Знаешь ли ты, мой господин, что, продавая пустые горшки, я нажился не меньше, чем на зерне? Нет-нет, это не глупые шутки, а чистая правда, пусть в это и трудно поверить! По всему Египту сейчас развелась тьма скупщиков пустых и старых горшков, все равно какой формы, так что пивовары и виноделы рвут на себе волосы, оттого что у них не хватает сосудов. Воистину, удивительное время – человек может разбогатеть на пустоте! И вот, прослышав об этом, я успел скупить в Фивах все пустые горшки и велел сотне-другой рабов покупать и собирать еще, ведь люди, разумеется, отдавали моим людям старую посуду даром, только чтобы те унесли пропахший горшок вон из дома. И если я скажу, что этой зимой я продал тысячу раз по тысяче горшков, то это будет разве что небольшим преувеличением, но уж никак не враньем. Да и зачем мне врать, когда эта горшечная быль не правдоподобнее любой небылицы!

– Какой глупец станет скупать пустые горшки? – спросил я.

Каптах лукаво подмигнул мне своим единственным глазом:

– Скупщики утверждают, что в Нижнем Царстве открыли новый способ консервировать рыбу в воде и соли, но я проверил это и выяснил, что все эти горшки отправляют в Сирию. Огромные партии плывут морем в Танис – и в Газу тоже! – там их разгружают и караванами перевозят в Сирию. Но что делают сирийцы с пустыми горшками, сказать трудно. Сколько я ни задавал этот вопрос разным умным людям, никто не мог ответить, никто не знает, зачем они платят за старые горшки как за новые и что они делают со всей этой пустой посудой!

Рассказ Каптаха был, конечно, удивителен, но я не стал ломать себе голову над этой загадкой, ибо меня больше занимало положение с зерном. Выслушав отчет до конца, я сказал ему:

– Продавай все, что у меня есть, если понадобится, и покупай зерно! Скупай, Каптах, все запасы, какие только можешь и за любую цену! Но не то зерно, которое еще не проросло и лежит в земле, а только то, которое ты можешь увидеть собственными глазами и пощупать своими пальцами. Подумай также о том, сможешь ли ты выкупить обратно хлеб, отосланный в Сирию: хотя по условиям мирного соглашения фараон и обязан отправлять его туда, все же Сирия получает зерно и из Вавилонии и столько ей просто не нужно. Это правда – нынешней осенью в земле Кемет наступит голод, и пусть будет проклят всякий, продающий зерно царских житниц из одного только желания посоперничать с вавилонским хлебом!

Каптах, выслушав меня, восхитился моей мудростью и сказал:

– Твои слова разумны и правильны, мой господин, ибо по завершении этого дела ты станешь богатейшим человеком в Египте. Думаю, что я могу скупить еще сколько-то зерна, правда по грабительским ценам. А что касается человека, которого ты хочешь проклясть, так это тупоголовый жрец Эйе, который начал продавать фараоново зерно тотчас после заключения мира, по дешевке, и из-за своей глупости он продал столько, что Сирии хватит теперь его на долгие годы! И сделал он это потому, что Сирия платит сразу золотом, а ему нужны были горы золота для празднества тридцатилетья. Сирийцы не станут продавать нам обратно наше зерно, хлеботорговцы уже выяснили это: они складывают его в хранилища на зиму и не уступят ни зернышка. Сирийцы – хитрые купцы, я думаю, они дожидаются, когда здесь каждое зернышко будет на вес золота. Вот тогда они и продадут нам наш хлеб обратно и набьют египетским золотом свои лари – но только тем золотом, которое не сможем прибрать к рукам мы с тобой, мой господин!

Скоро, однако, я забыл и о зерне, и о голоде, грозящем Египту, и о будущем, скрытом во мраке, который придет на смену последнему кровавому закату над Ахетатоном, – я смотрел в глаза Мерит, и сердце мое упивалось ее красою, она была сладким вином для моих уст и бальзамом для моих волос. Мы оставили Каптаха, и она постелила свою постель для меня. И я без сердечного стеснения мог назвать ее теперь своею сестрой, хоть прежде думал, что ни одной женщине не смогу сказать этих слов. Но после всей горячки молодости, после обманов и разочарований, дружба Мерит была хлебом и вином, насыщающим голод и утоляющим жажду, и прикосновение ее губ пьянило меня больше, чем все вина гор и долин вместе взятые. Насытив мой голод и утолив мою жажду, она взяла мои руки в свои, и в ночной темноте я чувствовал ее дыхание у себя на шее, мы говорили с ней, так что в сердце у меня не осталось ничего тайного и я говорил не лукавя и не обманывая. Ее же сердце хранило тайну, хотя я и не догадывался об этом. Но так, видно, судили звезды еще до моего рождения, и поэтому я не стану с запоздалой горечью корить ее память.

Вот так я был опьянен любовью и чувствовал, что мужественность моя окрепла: ведь молодость – пора многих заблуждений, юная любовь полна грусти, потому что не знает себя и не знает собственной силы, она думает, что сила – нечто само собой разумеющееся, не догадываясь, что год от года та убывает и плоть мужчины слабеет к старости. И все же в дни своего заката я пою хвалу юным годам, ибо, быть может, голод лучше насыщения, а жажда будоражит человека сильнее, чем допьяна утоленное сердце. Но в ту пору в Фивах мне представлялось, что по сравнению с молодостью моя мужественность окрепла. Может быть, это тоже было заблуждением, видимостью, которой обманщица-жизнь пленяет человеческий взор. Эта видимость делала все в моих глазах прекрасным, и я никому на свете не желал зла, но всем только добро. Лежа рядом с Мерит, я не чувствовал себя чужим в мире, в ее объятиях был мой дом, и ее поцелуи развеивали мое одиночество. И все же это было еще одним заблуждением, которое мне суждено было пережить, чтобы мера моя стала полной.

В «Крокодильем хвосте» я снова увидел маленького Тота, и при виде него на сердце у меня потеплело. Он обвил своими ручками мою шею и назвал меня «папа», так что я не мог не растрогаться его памятливости. Мерит сказала, что его мать умерла и она взяла его к себе – ведь она носила его на обрезание и обязана, по обычаю, заботиться о нем, если собственные его родители не могут этого сделать. Тот отлично освоился в «Крокодильем хвосте», и завсегдатаи этого заведения баловали его, носили ему подарки и игрушки, чтобы сделать приятное Мерит. Мне тоже он очень нравился, и, пока я был в Фивах, я брал его к себе, в бывший дом плавильщика меди, что несказанно радовало Мути. А я смотрел, как он играет под смоковницей, как возится и спорит с другими мальчишками на улице, я вспоминал свое детство в Фивах и завидовал Тоту. Он чувствовал себя здесь как дома и даже оставался у меня на ночь, а я для собственного удовольствия начал учить его, хоть он еще был мал, чтобы идти в школу. Я нашел, что он очень смышленный: он быстро освоил письменые знаки и рисунки, так что я твердо решил определить его в лучшую школу, где учились дети фиванской знати. Мерит была счастлива, когда я сказал ей об этом. Что касается Мути, то она не уставала печь для него медовые пирожки и рассказывать ему сказки – ведь ее мечта сбылась: в доме был сын, но не было жены, которая надоедала бы ей и шпарила ей ноги кипятком, как делают обычно жены, ссорящиеся со своими мужьями.

Я был бы, пожалуй, вполне счастлив, не будь в Фивах так неспокойно, а не замечать этого я не мог. Не проходило дня, чтобы на улице или площади не вспыхнула драка, а споры об Амоне и Атоне неизменно заканчивались ранениями и пробитыми головами. У фараоновых блюстителей порядка было много работы и у судей тоже, и каждую неделю на пристани собирали толпу связанных людей – мужчин, женщин, стариков и совсем детей, их отрывали от дома и увозили на принудительные работы на царские поля, в каменоломни и даже на рудники – и все из-за Амона! Однако их отъезд ничуть не напоминал отправление рабов или преступников: народ в белых одеждах собирался на пристани на их проводы, шумно приветствовал их и осыпал цветами, не обращая внимания на стражников. А пленники подымали вверх связанные руки и кричали:

– Мы скоро вернемся!

И некоторые мужчины, потрясая кулаками, возбужденно восклицали:

– Воистину мы скоро вернемся и вкусим Атоновой крови!

Вот что они выкликали, и стражники предпочитали не вмешиваться из-за собравшегося народа и не употреблять по назначению свои палки, пока судно не отчалит от берега.

Так разделялся народ Фив, и сын разлучался с отцом, а жена с мужем ради Атона. И как приверженцы Атона носили крест жизни на платье или воротнике, так рог Амона был отличительным знаком его верных, по которому они узнавали друг друга и который носили открыто, благо никто не мог запретить им – ведь рог во все времена был излюбленным украшением одежды! Почему для этой цели они выбрали именно рог, сказать наверняка не могу. Может быть, имелся в виду рог Амонова овна, а может – одно из бесчисленных божественных имен, пишущееся так же, как слово «рог», которое, раскопав в древних речениях, жрецы вытащили на белый свет и дали народу для опознания друг друга. Так или иначе, но носители рога опрокидывали корзины торговцев рыбой, крушили щиты на окнах и нападали на своих противников с кличем: «Прободаем, пропорем Атона рогом!» На что приверженцы Атона ответили тем, что стали носить под платьем ножи, выкованные и заточенные в форме креста жизни. Этими ножами они оборонялись, подбадривая себя криками: «Воистину кресты наши острее рогов! Крест жизни подарит вам вечную жизнь!» И точно – этими ножами они отправили многих в Дом Смерти для приготовления к вечной жизни. Стражники никогда не останавливали их и даже защищали, хотя часто бывало, что целая ватага Атоновых сторонников, «крестов», наваливалась на одного «рога», забивала его и, раздев донага, бросала на улице.

К моему изумлению, власть Атона в Фивах необыкновенно окрепла за прошедший год, и отчего это произошло, я не сразу понял. Одной из причин было возвращение в Фивы многих новопоселенцев, все потерявших, вконец разоренных и озлобленных на жрецов, которых они обвиняли в отравлении хлеба, и на чиновников, потворствовавших тем, кто засорял каналы и пускал скот на поля с посевами. Новопоселенцы в своем отчаянии принесли с собой Атона. Ревностными сторонниками Атона были все, кто выучился новому письму и ходил в Атоновы школы, – молодежь всегда поддерживает то, что наперекор старине. Также рабы и гаванские носильщики, собираясь вместе, говорили:

– Наша мера и так ополовинена, нам терять нечего! И если перед лицом Атона нет ни господ, ни рабов, ни хозяев, ни слуг, то для Амона мы только вечные должники!

Но больше прочих радели об Атоне воры, грабители могил и доносчики; эти последние особенно нажились и теперь очень опасались мести. Вообще все, кто так или иначе зарабатывал на Атоне свой хлеб и не хотел впадать у фараона в немилость, предпочитали держаться за Атона. Так разделялись и враждавали в Фивах, пока наконец самые достойные и миролюбивые люди не пресытились всем этим и не изверились окончательно. С горечью они сокрушались:

– Амон или Атон, нам все едино! Мы хотим одного – в спокойствии делать свое дело и получать за это свои меры полными. Но нас раздирают на части, так что мы уже не знаем, стоим мы на ногах или на голове!

И все же в наихудшем положении оказывается в такие времена тот, кто хочет оставаться самим собой и не мешать другим верить во что им угодно. На него ополчаются и те и эти, поносят его и уличают в безволии, равнодушии, тупости, черствости, строптивости и отступничестве, пока наконец, затравленный, он не начнет рвать на себе одежды и не закроет на все глаза, выбрав крест или рог – что-нибудь, что, по его мнению, принесет ему меньше вреда.

И вот так многие дома украсились изображениями рога и креста, целые городские кварталы выставляли их, они висели на стенах винных лавок, пивных и увеселительных заведений, так что «рога» пили в своих пивных, а «кресты». – в своих; девицы же, занимающиеся своим ремеслом под обводными стенами, вешали себе на шею попеременно то крест, то рог, в зависимости от вкуса каждого следующего мужчины. Но всякий вечер и те и другие, упившись в своих пивных, вываливались гуртом на улицы, разбивали светильники, гасили факелы, крушили щиты на окнах и наносили друг другу увечья, так что невозможно уже было понять, кто из них хуже – «рога» или «кресты», во всяком случае меня одинаково ужасали и те и эти.

«Крокодильему хвосту» тоже пришлось сделать выбор, сколь Каптах не ловчил, чтобы избежать этого: ему хотелось оставаться сторонником всякого, из кого можно было выдоить серебро. Впрочем, выбора как такового у него не было, ибо на стене его дома каждую ночь появлялся крест жизни в обрамлении непристойных рисунков. И это было неудивительно: зерноторговцы пылко ненавидели Каптаха за то, что он разорил их, раздав зерно новопоселенцам. Так что тут не помогла даже его хитрость – указание в налоговом отчете, что заведение записано на имя Мерит. Кроме того, поговаривали, что в этом питейном доме плохо обошлись с Амоновыми жрецами. И наконец: здешними завсегдатаями были гаванские богачи самого сомнительного толка, не колебавшиеся в выборе средств для своего обогащения; так, это место давно уже облюбовали старшины грабителей могил, они с удовольствием пили здесь «крокодильи хвосты» и сбывали в задних покоях награбленную добычу скупщикам тайных товаров. Все эти люди были сторонниками Атона: благодаря ему они обогатились и его именем сокрушали соперников и отправляли их в рудники, ложно свидетельствуя перед судьями. Грабители могил к тому же заявляли, что вламываются в усыпальницы, движимые истым благочестием, – ради Атона уничтожить на стенах имя проклятого бога.

В это мое пребывание в Фивах в моем дворе уже не толпились больные, пришедшие за помощью, многие сторонились меня, избегали встречаться со мною взглядом, а увидев где-нибудь в уединенном месте, говорили:

– Мы не желаем тебе зла, Синухе! Наших жен и детей точат разные хвори, мы в отчаянии и не знаем, что предпринять, потому что целителей, равных тебе, больше нет! Но приходить к тебе мы не смеем, мы боимся, что твой дом проклят, и не хотим навлекать на себя несчастье.

И еще они говорили:

– Нас страшит не проклятие, все эти божественные дела нам опостылели, и меры наши оскудели так, что нам в общем все равно – жить или умирать. Мы боимся «рогов» – они ломают двери наших домов и избивают наших детей, пока мы работаем. А ты слишком известен – ты довольно говорил об Атоне, и на воротнике у тебя этот неприятный знак!

Я отвечал:

– Я не могу обижаться на вас и ваше невежество, и ваши трудности мне понятны. Идите тогда к Амону, я слышал, что он исцеляет больных чудодейственным способом.

Они говорили мне:

– Ты смелый человек, Синухе, раз произносишь вслух это имя, не боясь стражников. Это правда, Амон исцелил многие мучительные недуги, но его исцеления кратковременны, а потом недуг возвращается с новой силой. Мы сами испытали это и поэтому побаиваемся священных исцелений, которые к тому же привязывают нас навечно к рогу, а мы такого не хотим, мы хотим жить свободно, хотим не бояться за свою жизнь и спокойно заниматься своим делом. Но этого-то нам и не дают! Так что прости нас, Синухе, прости, что из страха за себя и за свои семьи мы не решаемся приветствовать тебя должным образом, как требует твое достоинство.

Зато рабы и гаванские носильщики не чинясь шли ко мне со своими раздробленными в жерновах пальцами, разбитыми коленями и руками, сломанными свалившимся с лебедки грузом. С робостью они спрашивали меня:

– А правда, что этот Атон, которого мы не понимаем, потому что у него нет изображений, равняет богатых и бедных и освобождает рабов? Мы тоже хотим лежать на ложах под расписными потолками, пить вино из золотой посуды и заставлять работать на нас других! Мы ведь знаем, что такое уже было, когда богачей усылали в рудники и их жены просили подаяния на улицах, а те, у которых прежде не было ничего, в изобилии имели хлеб и вино и спали под золотыми потолками. Если такое время уже было, оно ведь может повториться! Установит ли Атон снова такой порядок?

Я лечил их пальцы, вправлял вывихнутые руки и ноги, перевязывал колени и говорил им:

– Воистину не меня спрашивайте об этом, мне об этом ничего не известно – один фараон ведает мудрость Атона и Атон лишь ему открывает свой замысел. Я знаю только то, что Атон определяет каждому его место, цвет его кожи и язык. Рабы были всегда и всегда будут, и людям всегда придется работать своими руками, с этим ничего не поделаешь, и поэтому пусть каждый занимается своим делом в соответствии со своим умением. Боюсь, что речи ваши опасны и мысли сулят недоброе, и мне не хотелось бы, чтобы вас услышали стражники.

Но они отвечали:

– Мы говорим с тобой откровенно, Синухе, потому что знаем, что ты простая душа и мухи не обидишь, вот и нас ты лечишь без всякой платы. И уж точно ты не станешь объявлять о наших разговорах. Но ты неправильно нас понял: мы сами понимаем, что люди должны работать своими руками, но мы не понимаем другого – почему именно мы родились, чтобы быть рабами и наемниками, а все прочие – чтобы пить из золотой посуды в золотых дворцах! Вот этого мы не понимаем и хотим, чтобы нам объяснили. Иначе нам не остается ничего другого, как думать, что весь этот порядок неправильный и ошибочный и достоин только шакальей могилы. И, может быть, однажды мы ее выроем и отправим в нее всех богачей, вельмож и тех, кто сейчас бьет нас палками!

Их наглость просто ошеломила меня, но в ней была правда, и я тщетно ломал голову, ища достойный ответ – всей моей учености не хватило для него, и поэтому я только сказал:

– Человек – раб, если чувствует себя рабом. На самом деле в душе каждый человек свободен.

На это они ответили, усмехаясь:

– Попробовал бы ты разок палок по спине, так бы не говорил! – Потом они добавили: – Мы любим тебя, Синухе, за то что ты простая душа и лечишь нас без всякой платы. Поэтому можешь приходить к нам в гавань, мы спрячем тебя в пустой корзине и спасем тебе жизнь, когда начнется великий шакалий гон. Думаем, что начнется он очень скоро, потому что меры наши скуднее скудных, масло горчит все сильнее и терять нам больше нечего!

Меня, однако, никто пока еще не смел задевать, ибо я был все-таки царским лекарем и самый беднейший гаванский люд знал меня и слышал о моих делах. Поэтому ни крестов, ни непристойных картинок на моем доме не появлялось и никто не подбрасывал падаль в мой двор, даже пьяные дебоширы обходили его стороной, когда таскались гурьбой по ночным улицам, выкликая имя Амона, чтобы позлить стражников. Так или иначе, но почитание всякого носящего знаки царского отличия было глубоко в крови у народа, как ни старались жрецы уверить его, что фараон Эхнатон – незаконный царь.

Но вот одним жарким днем маленький Тот вернулся с прогулки истрепанный и побитый, из его носа текла кровь, а один зуб был выбит, что, впрочем, ему не очень повредило, потому что как раз в это время у него менялись зубы и рот его выглядел очень потешно. Тот всхлипывал, хотя старался держаться молодцом, но Мути пришла в ужас и от негодования и злости даже расплакалась, пока умывала его. После чего, не в силах больше сдерживать себя, она схватила своей сухонькой ручкой валек для стирки и ринулась к двери с криком:

– Амон или Атон, но эти щенки вязальщика мне ответят!

И прежде чем я успел остановить ее, она исчезла. А вскоре с улицы донеслись мальчишечьи вопли, ругань мужчины и крики о помощи. Мы с Тотом боязливо выглянули за дверь и увидели Мути, именем Атона расправлявшуюся со всеми пятью сыновьями вязальщика тростника, с его женой и с ним самим, тщетно закрывавшим руками голову, в то время как из носа у него сочилась кровь.

Закончив расправу, Мути возвратилась в дом, еще тяжело дыша от негодования, а когда я попытался успокоить ее и объяснить, что вражда порождает лишь вражду, а мщение вспахивает поле для мщения, она едва не побила вальком и меня. Однако, по мере того как проходил день, совесть начала мучить ее, и, сложив в корзину медовые пирожки, жбан пива и ношеное платье, она отправилась к вязальщику тростника – мириться с ним и его семейством, заявив ему при этом:

– Держи своих мальчишек построже, как я держу своего, то есть мальчика моего господина. Не годится добрым соседям мутузить друг друга из-за рогов или крестов, тем более что я-то покажу задницу любому богу, из-за которого моему мальчику поставят синяк или пустят кровь из носа!

После этого происшествия вязальщик стал относиться к Мути с величайшим почтением и носил подаренные ею вещи по праздникам, а его сыновья сделались приятелями Тота, частенько заглядывали к нам на кухню за сладким пирожком и все вместе дрались с отпрысками «рогов» и «крестов», если те забредали на нашу улицу с недобрыми намерениями. Тот сражался рядом с ними, так что сам Сет не мог бы уже разобраться, кто он – «рог» или «крест». Но мое сердце трепетало теперь всякий раз, как Тот шел играть на улицу. Ибо я не хотел останавливать его: он должен был научиться стоять за себя и получать свою меру полной. И все же я повторял ему всякий день:

– Слово сильнее кулака, Тот. А знание сильнее невежества, поверь мне.

5

Мне остается рассказать совсем немного о своей жизни в Фивах, но я хочу продлить этот рассказ, потому что в том, о чем пойдет речь дальше, не будет уже ничего хорошего. Поэтому я лучше поведаю о посещении Золотого дворца, что было сделано мною по приказу фараона и чего я из-за Мехунефер безмерно страшился. Я шмыгнул туда мимо стражников и придворных, как проскакивает в кустарнике заяц, боящийся кровожадного орла. Во дворце я встретил Носителя жезла царя – Эйе, который выглядел очень мрачным и озабоченным и откровенно сказал мне:

– Синухе, у меня все выскальзывает из рук, и боюсь, что завтрашний день хуже нынешнего. Постарайся урезонить фараона, если сможешь, а если не сможешь, дай ему какое-нибудь одурманивающее снадобье, чтобы он забылся и сон пришел к нему! Каждый его новый приказ безумнее предыдущего, я боюсь, что он совсем перестал понимать, что происходит вокруг. Воистину вкус власти горек для моей гортани, к тому же этот проклятый Хоремхеб строит козни против меня и останавливает в Мемфисе грузы с зерном, которые я отправляю в Сирию по условию мирного соглашения за золото. Хоремхеб наглеет с каждым днем, он вообще не выполняет моих распоряжений, правит в Мемфисе словно наместник фараона, хотя отлично знает, что наместник здесь я. Воистину царский жезл скоро будет бессилен в моих руках, а моя плетка бездейственна, потому что фараон запретил казнить и даже подвергать преступников наказанию палками! Как он предполагает воспитывать в народе уважение к законам, если ворам нельзя будет отрубать руку в назидание другим и никому нельзя отрезать нос или уши, – этого я понять не могу! Так поступали всегда и во все времена, так следует поступать и впредь, чтобы сохранить уважение к законам. Но о каком уважении может идти речь, если законы меняются каждый день по прихоти фараона, и папирусные свитки истончаются перед моим седалищем верховного правителя и в них появляются дырки от бесконечных подчисток и исправлений!

С горечью он продолжал жаловаться:

– Жрецы Амона вьются как мухи вокруг меня, но они все же разумные люди, почитающие добрые обычаи. Они готовы жить в мире и заключить соглашение на приемлемых условиях, позволив Атону властвовать наравне с Амоном, ибо их страшит, что народ не почитает больше никаких богов и живет словно в последний день, говоря: «Будем есть и пить, потому что завтра мы умрем, а после смерти нас ничего не ждет!». Поверь, Синухе, все это кончится ужасающим образом, если фараон не образумится! Нам, быть может, придется без его согласия вскрывать ему голову, и тогда без твоей помощи не обойтись, Синухе! Тебе отнюдь не надо бояться своей ответственности царского лекаря, другие разделят ее с тобой. Я уже собрал множество свидетельств из фиванского Дома Жизни от лекарей по головным болезням и от вскрывателей, все они в один голос подтверждают, что недуг фараона Эхнатона зашел так далеко, что единственное средство, которое избавит его от головных болей, – сделанное на месте вскрытие черепа. К тому же чресла фараона непомерно раздаются и распухают, теряя всякую форму, как тебе известно, так что скоро ему станет трудно передвигаться. Многие сведущие врачи предполагают, что его раздувает вода, подымаясь в его голову, и ее можно будет откачать при вскрытии.

Я отнюдь не был расположен обсуждать с ним тонкости врачебной науки, поэтому насмешливо спросил:

– И что, «рога» уже выбрали ему преемника? Или ты сам выбрал, жрец Эйе?

Он насупился и, воздев руки, ответил:

– Лучше мне было оставаться жрецом и спокойно жить в Гелиополе, собирая пчелиный мед и умащая лицо священным маслом. Но проклятая баба притащила меня сюда и влила в мою кровь эту отраву – жажду власти, и вот я потерял свободу. А теперь, когда она умерла, она преследует меня во сне, и ее Ка бесконечно много раз являлась в садовых покоях и в тронном зале. Нет, Синухе, единожды изведав вкус власти, человек алчет ее все больше и больше, и эта жажда ужаснее любой другой, но ее удовлетворение сулит сладострастное блаженство, не сравнимое ни с чем на свете! Благодари свою счастливую судьбу, что тебе, Синухе, не пришлось изведать ее! Воистину, если бы я был властелином египетских земель, я бы знал способы успокоить народ и восстановить прежний порядок! Власть фараона стала бы невиданно могущественной: она опиралась бы равно на Амона и на Атона, которым бы ревностно служили, и на их соперничество между собой. Для Атона, конечно, пришлось бы придумать какое-то изображение, чтобы народ мог понять его и уяснить, что он ничем не отличается от других богов. Ибо в этом фараон Эхнатон впал в великое заблуждение и исказил мое учение и мои мысли, которые я вложил в него в пору его детства. А ты ведь, Синухе, знаешь, как поступает врач, когда больной становится буйным и впадает в неистовство, когда его невозможно успокоить? Разве не берется лекарь за нож и не прободает рогом затылок больного, пуская ему кровь, пока тот не успокаивается? Воистину, если б власть была в моих руках, я бы выпустил сколько-то крови и утихомирил людские страсти!

Я по-прежнему не был склонен пускаться в рассуждения о премудростях врачебной науки, ибо не мог уврачевать его невежество в этих делах. Поэтому я только повторил свой вопрос:

– Так ты выбрал ему преемника, жрец Эйе?

Он пришел в сильное беспокойство, воздел, защищаясь, руки и поспешно ответил:

– Да минует меня сие! Я не предатель царства, я верен царю – ты знаешь! И если я порой советусь с жрецами, то только для его блага и для укрепления его могущества. Но у мудрого в колчане много стрел, ибо нельзя положиться лишь на одну-единственную. Вот почему я, пожалуй, невзначай укажу тебе, что Сакара еще мальчик, а Великая царственная супруга Тейя все еще восседает по ночам на царском троне и носит на своем лице накладную царскую бородку. А я, как тебе известно, отец Нефертити, и моя кровь, стала быть, не чужая в палатах властителя. Больше я ничего не скажу об этом, довольно и того, что я сказал и что может послужить тебе на пользу. Ибо, как я слышал, у тебя близкие и дружеские отношения с этим тщеславным спесивцем, с Хоремхебом. Но ведь он удерживается только на остриях копий, а такое седалище чрезвычайно неудобно, и с него легко вдруг слететь, по пути размозжив себе голову о камень. Только царская кровь может восседать на двойном троне, и она пребывает в Золотом дворце священной из века в век, увенчанная двойным венцом. И эта кровь может править в обличьи царицы, если у фараона нет сыновей.

Я ужаснулся его словам и спросил:

– Не хочешь ли ты сказать, что Хоремхеб, мой друг Хоремхеб, с вожделением устремил свой взор на красный и белый венцы?! Это безумная мысль, и тебя, должно быть, укусила бешеная собака, раз ты такое говоришь! Ты ведь сам знаешь, что он рожден на навозе и пришел в Золотой дворец в сером рубище на плечах!

Но Эйе смотрел на меня, и его темное отекшее лицо было угрюмо, а запавшие глаза под широкими бровями глядели недоверчиво, когда он ответил:

– Кто прочтет в сердце человека? Жажда власти – самая великая страсть в нем. Но если он осмелится возмечтать о ней, я быстро сброшу его с высот на землю!

Он отпустил меня, и в моей голове тотчас словно пчелы начали роиться и путаться мысли, и я забыл, что мне нужно оглядываться по сторонам, и шел по переходам, не замечая ничего вокруг, потому что слова Эйе о царской крови жгли огнем мое сердце. В царице Нефертити этой крови не было, однако если фараон Эхнатон умрет, она будет править, пока ее дочь Меритатон не достигнет полного возраста, а Сакара сможет царствовать лишь как ее супруг. Кроме Меритатон, царская кровь текла в жилах других дочерей Эхнатона и в жилах его сестры Бакетатон; по мужской же линии не было никого, кто мог бы сравниться с фараоном чистотой своей крови, об этом позаботилась царица-мать Тейе со своим мерзким и преступным колдовством. Но никто не знал, что, быть может, во мне текла царская кровь – кровь великого фараона и митаннийской царевны. И если только священная кровь дает право на престол фараонов, то, быть может, у меня единственного и было это право на царский престол и красно-белый венец, хотя никто об этом не догадывался.

Но сама эта мысль заставила мое сердце задрожать: мою робкую душу ужасала власть, ибо я видел, каковы ее посевы и всходы, и для меня не было ничего более пугающего, чем бремя ответственности, лежащее на троне и венце, и непостижимо, как человек может по собственной воле добиваться этой ответственности. Поэтому я посчитал предположения Эйе о тайных помыслах Хоремхеба пустыми и безрассудными и возблагодарил в душе судьбу, отправившую меня в ночь моего рождения в тростниковой лодочке вниз по реке к бедному городскому кварталу, возблагодарил темные пальцы царицы Тейи, связавшие тростник и избавившие меня от тяжести венца и всякой ответственности. Но столь неразумно и непоследовательно сердце человека, что, как ни убеждали его доводы рассудка, оно страдало и было уязвлено несправедливостью, хотя разум твердил, что эта несправедливость – благо для меня, мое сердце не годилось для властителя, это было сердце смиренного человека.

Так, блуждая по дворцовым переходам и ничего не видя вокруг, ибо голова моя была занята этими путанными и горестными переживаниями, я, несмотря на все свое желание избежать этой встречи, угодил прямо в объятия Мехунефер, Хранительницы игольницы: видно, какая-то сокровенная мысль, не считаясь с моей волей, вела меня и привела к Мехунефер – ведь часто человек сам не отдает себе отчет, куда ведут его ноги. Так или иначе, но перетрусил я изрядно, увидев ее густо намалеванное лицо с маленькими черными глазками и заслышав перестук бесчисленных украшений на ее шее и запястьях, живо напомнивший мне треск боевой колесницы и удары щитов, когда я бежал по песку пустыни, привязанный к повозке одного из воинов Азиру. Однако Мехунефер, увидев меня, испугалась еще больше и, схватив меня за руку, потащила в укромное место за колоннами, несмотря на мое яростное сопротивление. Очутившись там, она принялась гладить мои щеки, а потом, боязливо оглядевшись, сказала:

– Синухе, Синухе, мой голубок и мой верный бык, ты все-таки приехал за мной! Ах, уверяю тебя, не было бы ничего дурного, если бы ты стал тогда моим другом! Чтобы сказать это, я последовала за тобой в Ахетатон, но твои слуги дерзко вели себя со мной и доставили меня обратно на корабль. Когда же я спрыгнула в воду, чтобы вернуться на берег, они погнали меня обратно и толкали в воде шестами, так что я чуть не утонула и мне пришлось плыть к кораблю, где гребцы веслами втащили меня наверх, что было для меня великим срамом. Но я, конечно, не корю тебя за это, Синухе, я уверена, что тут нет твоей вины, но виною всему бестолковость твоих слуг. Затем я узнала, что ты отбыл из Ахетатона в Сирию с опасным поручением и стяжал этой поездкой великую славу. И я, право, не знаю, Синухе, как смогу рассказать тебе все, потому что боюсь ранить твое сердце!

Она перебирала пальцами и была в большом волнении, даже ее черные глазки смотрели в сторону, так что я испугался не на шутку и вообразил – это было единственное, что мне пришло в голову, – что она в своем скудоумии собирается уверить меня, что ждет от меня ребенка, хотя воистину таких дел я с ней не имел. Но тут она зарыдала и, вцепившись мне в руку, проговорила:

– Синухе, Синухе, возлюбленный друг мой, я слабая женщина, и тебе не следовало оставлять меня одну! Не знаю, сможешь ли ты, будучи таким верным и мужественным, понять меня, но я надеюсь, что поймешь. Знай, что в твое отсутствие другой мужчина страстно возжелал меня, и я не устояла!

Она горько рыдала, но не переставала похлопывать мою щеку, чтобы утешить меня. Она продолжала:

– В общем он не так уж плох, и мне он нравится, но с тобой его несравнить, он сильный, как бык, бьет меня и дерет за уши. Поэтому умоляю тебя, Синухе, уходи, чтобы он не увидел тебя со мной, иначе он жестоко побьет меня, а я бы этого не хотела, хотя, признаюсь, боль, которую он доставляет, мне очень приятна. Прости меня, Синухе, если этим я наношу рану твоему сердцу, но я боюсь дольше находиться здесь, в твоем обществе.

И она боязливо взглянула на меня, ожидая, вероятно, что я тоже ее стукну. Облегчение, которое я испытал, было столь велико, что мне впору было смеяться и прыгать от радости, но я постарался изобразить грусть и сказал:

– Прекрасная Мехунефер, желаю тебе счастья, ибо твое счастье – это мое счастье. Но знай, что твой облик навсегда останется в моем сердце и что я никогда не забуду тебя!

Это было сущей правдой, я был уверен, что вовек не забуду эту ужасную женщину. Она же очень растрогалась и снова стала похлопывать меня по щекам своими сморщенными лапками, и думаю, что не преминула бы наградить меня страстным поцелуем, если бы не боялась своего возлюбленного. Наконец она сказала:

– Синухе, под влиянием вина и своего горя я, должно быть, наговорила много странного в ту ночь, когда умерла Великая царица-мать, теперь я уже не помню всего, что говорила, и надеюсь, что ты тоже забыл об этом. Но если кое-что задержалось в твоей памяти, то знай, все мои слова – сплошная ложь и что это вино говорило моими устами. Великая царица-мать была доброй и почтенной женщиной, и мы каждый день приносим жертвы и говорим о ней только хорошее, особенно с тех пор, как ее Ка является в садовых покоях и восседает иногда ночью на царском престоле в тронном зале с привязанной царской бородкой!

Вот так снова, в который раз, все смешалось у меня в голове, потому что и в самом деле Мехунефер могла наврать мне и сочинить все эти истории из хвастовства, опьяненная вином. Но тут, оборвав речь на полуслове, Мехунефер взвизгнула, отпрыгнула от меня и кинулась с изъявлениями бурного восторга к приближавшемуся по коридору сарданскому воину в чине младшего военачальника. Он был высоченного роста и непомерной толщины, с красными от пива глазами, сверкающими, как у быка, и ручищами как лопаты. Плеткой, оправленной в блестящую медь, он огрел Мехунефер по спине, а потом, тряхнув за загривок, проговорил:

– Клянусь Сетом и всеми злыми духами! Так и норовишь улизнуть к какому-нибудь мужику, старая говяжья туша!

Из чего я заключил, что это и есть возлюбленный Мехунефер, о котором она говорила, и поспешил удалиться, потому что он воистину был могуч и устрашал своим видом.

В женских покоях дворца я посетил вавилонскую княжну, совершившую с фараоном Эхнатоном обряд разбивания кувшина, после чего царица Нефертити поспешно отправила ее из Ахетатона в Фивы, где обитали все побочные жены Эхнатона. Княжна была молодой красивой женщиной, принявшей меня чрезвычайно благосклонно, поскольку я мог говорить с ней на ее языке. Сама она занималась изучением египетского и разговаривала пока мило и потешно. Хотя она и выражала крайнее недовольство тем, что фараон не исполнил по отношению к ней своего долга, в Фивах ей очень нравилось и жизнь в Египте казалась много приятнее, чем сидение взаперти в женских покоях вавилонского дворца.

– Я никогда не представляла, – говорила она восхищенно, – что женщина может быть такой свободной, как в Египте. Мне не нужно скрывать лицо под покрывалом от мужского взгляда, я могу разговаривать с кем хочу; достаточно мне только приказать, и меня тотчас перевезут на лодке в город, знатные люди приглашают меня на пиры, и никто не считает зазорным, если я позволяю самым красивым мужчинам класть руку мне на шею и прикасаться губами к моей щеке. Я бы только желала, чтобы фараон исполнил свой долг по отношению ко мне, потому что тогда я стану еще свободнее и смогу развлекаться с кем хочу – ведь, насколько я поняла, в Египте принято, чтобы всякий развлекался с кем ему угодно, если только остальным об этом не будет известно. Думаю, что скоро фараон призовет меня к себе, чтобы я смогла выполнить свой долг, а то все вокруг развлекаются и рассказывают мне всякие забавные вещи, и меня уже не на шутку тревожит моя неопытность, ведь кувшин-то я разбила уже давно!

Она была очень красива, ее кожа была светлее, а глаза блестели ярче, чем у египтянок, так что я хорошо понимал желание мужчин положить руку ей на шею. Во взгляде ее, когда она смотрела на меня, горели снопы шаловливых, плутовских искр, которые вместе с ее речью ввергли меня в великое смущение, так что я не знал, что ей ответить. А она, слегка приоткрыв одежды, сказала:

– Полагаю, что фараон беспокоится о моем здоровье и поэтому прислал тебя, врача, осмотреть меня. Но уверяю, египетский воздух необычайно полезен мне, и единственное, что меня беспокоит, это то, что я, кажется, чуть полнее, чем нужно, чтобы быть вполне во вкусе египетских мужчин. Скажи мне, так ли это и надлежит ли мне похудеть. Скажи честно – как египетский мужчина и мой друг, чтобы я могла исправить этот свой недостаток, который происходит оттого, что в Вавилоне женщина тем притягательнее для мужчины, чем она толще, и поэтому там я усердно поедала сласти и пила сливки, чтобы нарастить побольше жира на своих костях!

Забыв о своей врачебной ипостаси, я оглядел ее глазами египетского мужчины и друга, как она просила, и убежденно засвидетельствовал, что никаких недостатков у нее нет и что очень многие мужчины предпочитают мягкий тюфяк жесткому, так что в этом нет существенной разницы между вавилонскими и египетскими мужчинами. Однако я посоветовал ей отвыкать от сластей и сливок: поскольку фараон и Великая царственная супруга худощавы и длинношеи, следовательно, обычай требует и от придворной знати быть худощавыми и длинношеими, и женская одежда устраивается сообразно с этим. По-видимому, моя готовность обсуждать эти предметы пробудила в ней ложные надежды, потому что она призывно взглянула на меня и сказала:

– Вот видишь – у меня под левой грудью родимое пятнышко. Оно такое крохотное, что его трудно заметить, тебе стоит приблизить глаза, чтобы разглядеть его. Но несмотря на свою малость, оно беспокоит меня, и я бы хотела, чтобы ты удалил его ножом – придворные дамы в Ахетатоне рассказывали мне, что ты искусно производишь такие удаления и совершаешь их на радость себе и даме.

Ее розовые груди были пышными и поистине достойными любования, но ее речи и манера держаться свидетельствовали о том, что фиванская горячка захватила и ее; кроме того, у меня не было желания взламывать запечатанный фараонов сосуд. Поэтому я только с сожалением ответил, что не захватил с собой лекарскую шкатулку, и поспешил прочь от нее, ибо предосторожность всегда предпочтительна, да и Мерит была вожделеннее для моего тела, чем все вавилонские княжны вместе взятые. Однако встреча с ней помогла мне увидеть Фивы и Золотой дворец глазами чужеземца, и я осознал, сколь велика испорченность дворцовых нравов, если княжна так скоро развратилась и научилась ребячески подражать самым дурным египетским повадкам. Вот почему я и рассказываю об этом. Должен признаться, что я испытывал сожаление, удаляясь от княжны, но проистекало оно от расставания с нею или от моих горестных размышлений – сказать не берусь. Во всяком случае, мне было легче покидать дворец после встречи с княжной, чем если бы я уходил, унося в сердце лишь занозу, оставленную словами Эйе.

Мне следует еще рассказать, что во время моего пребывания в Фивах меня посетил жрец Херихор, прибывший однажды поздним темным вечером к моему дому в паланкине. Он напомнил мне о нашем предыдущем свидании и обо всем, что было между нами, и сказал:

– Синухе, помни о своем обещании! Хоть и далеко умчал ладью стремительный поток, ты еще можешь успеть вскочить на нее, если пожелаешь!

– Я не помню, чтобы обещал тебе что-либо, – возразил я с достоинством.

Но он улыбнулся многомудрой улыбкой, беспечно вертя на большом пальце священный перстень Амона, и лицо его лоснилось от жертвенного масла; он ответил:

– Быть может, твой разум не давал обещаний, но сердце твое обещало мне, пусть и в тайне от тебя самого. Однако, разуму следует поспешить, чтобы достичь согласия с сердцем, ибо нынешней зимой в землю Кемет придет голод, а за ним по пятам явятся болезни и прольется кровь! Даже мудрейший из мудрых тогда не будет знать, что еще случится!

– В половодье воде легко разлиться. – заметил я, – но поток вздувается и сносит все запруды. Быть может, вызванный тобой разлив смоет и тебя с дороги, Херихор, тебя и твоих жрецов, и я не знаю, огорчусь ли я, когда это случится. Великое наводнение может причинить немало вреда, но, спадая, вода оставляет неизмеримо больший, чем обычно, слой плодородного ила, и урожай оказывается стократным!

Херихор не рассердился, но, сохраняя мудрую снисходительность, ответил:

– Ты полагаешь себя умудренным, Синухе, и выражаешься витиевато, но сравнение твое ложно. Я, пожалуй, сказал бы, что во тьме выковывается меч, и ты видишь снопы огненных искр, разлетающиеся от клинка. Куется меч, и куют его фараоново безумие и неистовость «крестов», да еще голод, болезни и кровь, и, когда выкуют, он вонзится в самое сердце Египта. Если пронзают сердце человека, он падает наземь и остается недвижной добычей червей, которые поедают его тело и жиреют. Желаешь ли ты и Египет отдать во власть червям, Синухе? Итак, наводнение ли, меч ли – суть одна. И ладья мчится вперед, набирая скорость, но ты, Синухе, еще можешь успеть запрыгнуть в нее, если захочешь. Не захочешь – окажешься в воде и утонешь. Также утонешь, если прыгнешь чересчур поздно. А ты прыгнешь, Синухе, уверяю тебя – уж настолько-то я могу читать в человеческом сердце!

На это я только ответил:

– Никто не знает, что родит завтрашний день.

Он считал меня слабым, но ведь и он не догадывался, что в моих жилах текла, быть может, царская кровь. И именно она заставляла меня поступать так, как я поступал, чего я сам не мог ни понять, ни объяснить. Впрочем, все это могло быть и неправдой, игрой воображения, подобной всякой другой, главное же – что никому не дано знать свое сердце – оно толкает человека на поступки, непостижимые для него самого, на дурные и на добрые.

Сказав мне все, Херихор покинул мой дом и отбыл в темноту ночи. Мы расстались отнюдь не врагами, но и не друзьями.

Так я пробыл в Фивах всю весну; наступило лето, жара, квартал бедноты заполнили мухи, но я продолжал жить в Фивах и не хотел уезжать. Наконец моего возвращения потребовал сам фараон Эхнатон, у которого усилились головные боли, и я не смог больше откладывать свой отъезд. С Каптахом я прощался в «Крокодильем хвосте», и он сказал мне:

– Господин мой, я скупил тебе все зерно, какое только смог, и оно сложено в амбарах во многих городах. Также я припрятал часть зерна, ибо мудрый смотрит вперед, а не назад, а купцам, занятым честной торговлей, и так не дают покоя бесчисленными указами и постановлениями, так что не исключено, что твое зерно захотят отобрать и продать народу, если случится голод, и вот тогда-то налоговые сборщики урвут себе кус! Хотя, конечно, такого еще сроду не бывало: несообразно ни с каким добрым обычаем прибирать к рукам чужое имущество и зерно. Но я предполагаю, что случиться может что угодно, ведь вышло же распоряжение не отправлять больше в Сирию пустые горшки! Теперь их провозят тайно, с великими издержками, и это сильно уменьшило мои доходы. Воистину не знаешь, на чем ты стоишь – на голове или на ногах! Распоряжение это столь же безумно, как и желание сирийцев покупать пустые горшки. Запрещено также отправлять в Сирию зерно, но это законное и понятное постановление, только вышло оно чересчур поздно – во всем Египте не осталось ни зернышка, которое можно было бы туда отправить. Я ничего не имею против таких постановлений и указов, они успокаивают народ, и в то же время приличная неспешность с их изданием, как и положено, позволяет купцу нажиться до их появления и не понести убытков после. Но вот указ насчет пустых горшков достоин всяческого осуждения и положительно глуп – ведь никто не мешает наполнить горшки перед отправкой водою, так что они уже не будут пустыми, а за чистую воду пока еще пошлину не надумали собирать, хотя фараоновы сборщики горазды на выдумки!

И еще Каптах сказал:

– Радуйся, мой господин, ибо к будущей весне ты со своим зерном станешь богатейшим человеком в Египте, один только фараон будет богаче тебя – если, конечно, не произойдет ничего из ряда вон выходящего. Должен признаться, что я чувствую немалую тревогу из-за всеобщего беспокойства и из-за всех этих «рогов» и«крестов». Хоть я охотно признаю фараона Эхнатона великим правителем, поскольку именно в его царствование мне удалось так обогатиться, все же я не могу не желать скорого окончания его правления и восстановления былого образа жизни, чтобы я мог спокойно и невозбранно наслаждаться своим богатством под защитой добрых законов и твердого порядка. Я перестал понимать, что творится с моими рабами: они ведут себя вызывающе и наглеют день ото дня – отказываются есть подпорченный хлеб и прогорклое масло, швыряют посудой в головы своих начальников, а я не решаюсь наказать их палками, ибо недавно один раб набросился на своего господина, сломал его посох, ударил его и сбежал! Такого точно искони не бывало! Разве это не причина повесить за ноги нескольких рабов на стене в назидание другим? Я бы за этим не постоял, уступил бы парочку-другую своих для этой цели.

Я напомнил ему, что он и сам был рабом и испытал их жизнь на себе, но это напоминание страшно рассердило его, и он заявил:

– Воистину раб есть раб, а господин есть господин, и этот порядок превосходен, он был, есть и будет вовеки! В этом порядке нет несовершенств и изъянов, я сам лучшее тому подтверждение: вот я – бывший раб, ныне – богатый человек, раздобревший благодаря своим способностям и умению, и так могло быть с любым рабом, если он сообразителен и ловок, если он умеет плутовать и мошенничать, как я! Вот в чем, пожалуй, единственный недостаток этого порядка – в том, что он дает равные возможности всем. Да, так исстари повелось, что пищей рабов было порченное зерно, прогорклое масло и кислое пиво, и тут ничего не изменилось. И точно так же всегда рабов били палками – часто и с усердием, чтобы они были преданными, почитали своего господина и превозносили его крепкую мышцу, – ведь раб, которого не бьют, наглеет и считает своего господина бессильным. Все это я знаю как нельзя лучше, оттого что сам был рабом и мой зад и голени нередко распухали от усердной порки, но это мне нисколько не повредило, напротив, научило врать и красть изворотливее, так что от души желаю пройти ту же школу и моим собственным рабам!

С ним было бесполезно спорить на эту тему, и мы распрощались. Простился я также с Мерит и маленьким Тотом, которых, к моему прискорбию, я не мог взять на этот раз с собой в плавание вниз по реке, ибо фараон велел мне спешить, и они не получили бы никакой радости от этой поездки. Но я сказал Мерит:

– Поедем со мной, ты и маленький Тот, чтобы нам жить вместе в моем доме в Ахетатоне. Мы будем счастливы!

Но Мерит ответила:

– Пересади цветок с его места в пустыне на тучную землю, поливай его, и он захиреет и погибает. Так будет и со мной в Ахетатоне, и твоя дружба ко мне увянет и умрет, когда ты начнешь сравнивать меня с придворными дамами, которые будут тыкать в меня пальцами и указывать тебе на то, что отличает меня от них, ибо я знаю женщин – и мужчин, пожалуй, тоже. Да и твоему достоинству царского лекаря не приличествует держать в своем доме женщину, выросшую в харчевне, которую из года в год обхаживают и тискают пьяные мужчины.

– Мерит, любимая моя, – сказал я, – я вернусь к тебе, как только смогу, ибо я томлюсь от голода и жажды во всякое мгновение, когда тебя нет рядом. Многие покидают Ахетатон, чтобы никогда не возвратиться. Быть может, и я, однажды уехав оттуда, не возвращусь более.

Но она возразила:

– Ты сулишь больше, чем может выдержать твое серце, Синухе. Я знаю тебя и понимаю, что честь не позволит тебе оставить фараона, когда все покидают его. В дни благоденствия ты, вероятно, смог бы покинуть его, но не в дни скорби. Таково твое сердце, Синухе, и, может быть, поэтому я стала твоим другом.

И оно, мое сердце, сжалось от ее слов, а когда я подумал, что могу потерять ее, у меня запершило в горле, словно туда попала мякинная шелуха. Я горячо сказал:

– Мерит, земля велика, и Египет не единственная страна в мире. С меня довольно и этих борений богов, и безумия фараона. Давай уедем куда-нибудь подальше и будем жить вместе – ты, я и маленький Тот, не печалясь о завтрашнем дне.

Мерит улыбнулась, но ее глаза потемнели и стали печальнее, когда она отвечала:

– Ты говоришь пустое и сам знаешь это, но твоя ложь мне приятна, потому что в ней свидетельство твоей любви ко мне. И все же я знаю, что нигде, кроме Египта, ты не будешь счастлив – ведь однажды ты уже вернулся сюда! Да и я не смогу быть счастлива нигде, кроме Фив. Тот, кто хоть раз выпил нильской воды… – ты сам это знаешь. Нет, Синухе, человеку не уйти от своего сердца, и твоя мера должна стать полной. К тому же пройдет время, я буду стара, безобразна, толста, надоем тебе, и ты начнешь ненавидеть меня за свои лишения, виной которым буду я. Нет, этого я совсем не хочу, уж лучше мне потерять тебя, чем пережить такое.

– Ты мой дом и моя родина, Мерит, – сказал я. – Ты хлеб в моих руках и вино для моих уст, и сама знаешь, что это так. Ты единственный человек в мире, с которым я не чувствую одиночества, и поэтому я люблю тебя.

– Именно, – ответила Мерит с горечью, – я именно мягкое ложе для твоего одиночества, если не изношенный тюфяк под тобой. Но пусть так – так должно быть, и я не хочу ничего иного. Поэтому я не стану поверять тебе свою тайну, которая снедает мое сердце и которую тебе, быть может, следовало знать. Но я сохраню ее, хотя в своей слабости уже собиралась открыть ее тебе. Я сохраню ее только ради тебя, Синухе, только ради тебя!

Так она не открыла мне своей тайны, потому что была более гордой, чем я, и, наверное, более одинокой, хотя тогда я не понимал этого, думая только о себе. Полагаю, что так поступают все мужчины в любви, но это, разумеется, не может служить оправданием для меня. И если они тешат себя мыслью, что заняты в любви кем-то еще, а не собой, то это их фантазии, как и многое другое в мире, что тоже оказывается одной игрой воображения.

Вот так я отбыл из Фив и вернулся в Ахетатон, и во всем, о чем мне придется рассказывать дальше, уже не будет ничего хорошего. Вот почему я так долго повествовал о своей жизни в Фивах, хоть занимательного и достойного описания в ней было, наверное, совсем немного. Я делал это для себя.

Свиток тринадцатый