9 были горы, реки, девственные леса, бескрайние луга, на которых паслись бизоны, и пустыни, где стоит наклониться – и подбирай бриллианты, рубины, золотые слитки. Там изображались Соединенные Штаты Америки.
В старые времена с такими движущимися картинами ездили по Северной Европе лекторы. Их помощники постепенно перематывали картину, а они убеждали всех способных и честолюбивых покинуть выдоенную старушку Европу и застолбить красивые и богатые владения в Земле Обетованной, которые ничего не стоит получить, только попроси.
И зачем настоящему мужчине сидеть дома, когда самое время грабить девственный континент?
Я очистил восемь полотен от всех следов вероломной Сатин-Дура-Люкс, перетянул и загрунтовал их заново и установил в амбаре, где они сияли белизной в своей возрожденной девственности, как до превращения в «Виндзорскую синюю 17».
Жене я объяснил, что это эксцентричное творение есть акт изгнания несчастливого прошлого, символического возмещения ущерба, причиненного себе и другим за время недолгой карьеры художника. И было еще одно обстоятельство, требовавшее объяснить словами то, что словами объяснить нельзя: как и почему картина вообще появилась на свет.
Узкий, вытянутый амбар, которому сто лет, являлся такой же органической частью моей картины, как вся эта белизна, белизна, белизна.
Мощные прожекторы, свисающие на цепях с потолка, тоже были ее частью, выплескивая мегаватты энергии на это белое пространство, делая его до того белым, что и представить себе невозможно. Я установил эти искусственные солнца, когда получил заказ на «Виндзорскую синюю 17».
– Что ты собираешься делать с этим дальше? – спросила покойная Эдит.
– Картина готова, – сказал я.
– Ты ее подпишешь?
– Это ее только испортит. Даже мушиное пятнышко ее испортит.
– У нее есть название? – спросила Эдит.
– Да, – сказал я и тут же придумал название, такое же длинное, как Пол Шлезингер – своей книге об успешных революциях: «Я старался, но не вышло, и тогда все очистил, а теперь вы попробуйте».
Я думал о собственной смерти и о том, что скажут обо мне, когда меня не будет. И тогда я впервые запер амбар, но только на один засов и замок. Как мой отец и большинство мужей, я думал, что умру раньше Эдит. Движимый чувством жалости к себе, я составил для нее причудливую инструкцию, что сделать сразу после моих похорон.
– Поминки устрой в амбаре, и когда тебя спросят, что это там такое белое-белое, скажи, что это последний холст твоего мужа, хоть он и пустой. А потом дай название.
Но первой, всего два месяца спустя, умерла она. Остановилось сердце, и она упала на клумбу.
– Боли не было, – сказал доктор.
На ее похоронах, в полдень на кладбище Грин-Ривер, стоя у разверстой ямы всего в несколько ярдах от могил двух других мушкетеров – Джексона Поллока и Терри Китчена, я отчетливо, как никогда в жизни, видел свободные, вырвавшиеся из плена непредсказуемой плоти человеческие души. Прямоугольная дыра в земле, а вокруг нее стоят чистые и невинные неоновые трубки.
Что это было? Сумасшествие? Конечно.
Поминки мы устроили в миле отсюда, в доме ее подруги.
Муж не присутствовал!
И он не вернулся в дом, где жил так уютно и бесцельно и где его любили без всяких на то причин треть прожитой им жизни и почти четверть двадцатого века.
Он пошел в амбар, отпер раздвигающиеся двери, включил прожекторы. И стал рассматривать все это белое, белое.
Потом сел в свои «мерседес» и поехал в хозяйственный магазин в Ист-Хемптоне, где продавались вещи, необходимые художнику. Я купил все, что только может пожелать художник, кроме того ингредиента, который ему нужно внести самому, – души, души, души.
Продавец недавно появился в Хемптоне и не знал, кто я такой. Перед ним стоял безымянный старик в рубашке, галстуке и костюме, сделанном на заказ Изей Финкельштейном, старик с повязкой на глазу. Циклоп находился в состоянии крайнего возбуждения.
– Вы художник, сэр? – спросил продавец. Ему было лет двадцать. Он еще не родился, когда я навсегда покончил с живописью, не писал больше никаких картин.
Уходя, я сказал ему всего одно слово: «Возрождаюсь».
Слуги покинули дом. Я снова превратился в дикого старого енота, который все свое время проводит в амбаре или около амбара. Скользящие двери держал прикрытыми, чтобы никто не видел, что я делаю. А делал я это шесть месяцев!
Когда закончил, купил еще пять замков с засовами и запер все накрепко. Потом нанял новых слуг и поручил адвокату составить новое завещание, в котором – помните? – указывалось, что меня следует похоронить в костюме от Изи Финкельштейна, что все, чем я владею, перейдет к двум моим сыновьям при условии, если они выполнят небольшую мою просьбу в память их армянских предков, и что амбар следует открыть только после моего погребения.
Жизнь сыновей моих сложилась весьма благополучно, несмотря на тяжелое детство. Как я уже говорил, фамилия у них теперь не моя, а отчима, славного человека. Анри Стил служит в армии, он офицер по связям с гражданскими строительными фирмами. Терри Стил – рекламный агент команды «Чикаго Бэрз», и, так как я владею долей в команде «Цинциннати Бенгалс», мы – футбольная семья.
Сделав все это, я решил, что могу снова поселиться в доме, обзавелся новой прислугой и стал тем выпотрошенным тихим старичком, которому четыре месяца назад задала свой вопрос на пляже Цирцея Берман: «Расскажите, как умерли ваши родители».
И вот накануне отъезда из Хемптона она спросила:
– Животные, овощи и минералы? Все вместе?
– Честное слово, – сказал я. – Вместе. – А поскольку какая же может быть картина без красителей и связующих их живых существ, растений и почвы, никаких сомнений, что там в амбаре – все вместе.
– Так почему вы не хотите показать?
– Потому что это единственное, что я могу оставить после себя. И лучше мне не быть рядом, когда люди начнут судить, хорошо это или плохо.
– Иначе говоря, вы трусите, – сказала она, – и трусом я вас и запомню.
Я обдумал ее слова и вдруг услышал, как говорю:
– Хорошо, пойду за ключами. А потом буду вам очень признателен, миссис Берман, если вы отправитесь со мной.
Мы вышли во тьму, подсвеченную пляшущим перед нами лучом фонарика. Она как-то вся обмякла, успокоилась и преисполнилась благоговения, словно юная девушка. Я же, наоборот, весь напрягся, подтянулся, меня всего распирало от гордости.
Сначала мы шли по дорожке из плиток, которая сворачивала к гаражу. Потом зашагали через заросший сад, по дорожке, проделанной Франклином Кули с его тарахтящей сенокосилкой.
Я отпер двери амбара, вошел, нашарил рукой выключатель.
– Страшно? – спросил я.
– Да.
– И мне тоже.
Напоминаю, мы стояли у крайнего правого конца картины восьми футов высотой и шестидесяти четырех футов длиной. Когда я включу прожекторы, мы увидим ее спресованной в некий треугольник восьми футов высотой, но только пяти футов длиной. С этой точки невозможно понять, что это за живопись – что, собственно на картине изображено.
Я включил свет.
Полная тишина, а потом миссис Берман ахнула в изумлении.
– Оставайтесь на месте, – скомандовал я, – и скажите, как вы ее находите.
– Нельзя пройти вперед?
– Можно, – сказал я, – но прежде я хочу знать, как это выглядит отсюда.
– Большая ограда, – сказала она.
– Продолжайте, – сказал я.
– Очень большая ограда, невероятно высокая и длинная, а каждый кусочек ее инкрустирован великолепными драгоценностями.
– Большое спасибо. А теперь закройте глаза и дайте руку. Я отведу вас на середину, и вы снова посмотрите.
Она закрыла глаза и пошла за мной, не оказывая никакого сопротивления, словно детский надувной шарик.
Мы дошли до середины – по тридцать два фута живописи и справа и слева, – и я опять велел ей открыть глаза.
Мы стояли на краю красивой зеленой весенней долины. По точному счету, здесь, на краю или в самой долине, вместе с нами было пять тысяч двести девятнадцать человек. Самая крупная фигура была величиной с сигарету, самая маленькая – с мушиное пятнышко. На краю долины около нас находились развалины средневековой часовни, внизу тут и там виднелись крестьянские домики. Картина была так реалистична, что напоминала фотографию.
– Где мы? – спросила Цирцея Берман.
– Мы там, где находился я, когда встало солнце в день окончания второй мировой войны в Европе.
35
Сейчас все это собрано в моем музее. В холле обреченные на страдания маленькие девочки на качелях, потом ранние работы первых абстрактных экспрессионистов, а уж после всего – уж и не знаю, как назвать, словом, эта махина в картофельном амбаре. Я открыл заколоченные двери с другого конца амбара, и бесконечный поток посетителей двигается без толчеи вдоль этой махины.
Многие проходят по два, а то и по три раза – не по всей выставке, а только по амбару.
Ха!
Ни один высокоумный критик пока не появлялся. Зато некоторые непрофессионалы и непрофессионалки спрашивают, как бы я назвал этот вид живописи. И я отвечаю то же самое, что скажу критику, который первым полюбопытствует взглянуть, если хоть один объявится, хотя чтото непохоже, потому что на простых зрителей эта махина производит слишком сильное впечатление:
– Никакая это не живопись! Туристский аттракцион, только и всего! Всемирная выставка! Диснейленд!
Мрачный, однако, Диснейленд. Несимпатично в нем как-то.
В среднем на каждом квадратном футе картины четко выписаны десять уцелевших во второй мировой войне. Даже самые удаленные, не больше мушиного пятнышка фигурки, если посмотреть через линзы, которые я специально разложил в амбаре, окажутся узниками концлагерей, или угнанными в Германию рабами, военнопленными из разных стран, немецкими солдатами различных родов войск, местными крестьянами с семьями, сумасшедшими, выпущенными из лечебниц, и так далее, и так далее.