Синяя кровь — страница 30 из 36

Когда-то это ядовитое кавказское растение по приказу Сталина стали культивировать чуть ли не по всей России, пытаясь использовать в качестве корма для скота, а потом не знали, как от него избавиться. Эти зловещие двухметровые зонтики с зазубренными листьями разрослись повсюду – в полях, на обочинах дорог, лесных опушках, по огородам. Агрономы называли его «местью Сталина» и выступали с лекциями в городском клубе, рассказывая об эфирных маслах в листьях и плодах борщевика, содержащих ядовитые фуранокумарины, которые при попадании на кожу вызывают фотохимический ожог. Борщевик выкашивали, поливали гербицидами и кляли на чем свет стоит, но каждой весной эта гадина оживала, заполоняя леса и поля, расползаясь по окрестностям, затопляя брошенные деревушки и подступая к новостройкам.

«Неистребим, как смертный грех, – сказала как-то Ида. – Как мечта».

Новые времена в своем дневнике она пометила строчками Георгия Иванова:

Туманные проходят годы,

И вперемежку дышим мы

То затхлым воздухом свободы,

То вольным холодом тюрьмы.

Все эти годы ее образ жизни оставался неизменным. Утром она съедала тарелку овсяной каши на воде и без соли, на ночь выпивала стакан простокваши с горошиной черного перца. Выкуривала десять сигарет в день, за обедом иногда выпивала рюмку ломовой. Каждый день совершала многокилометровые прогулки по лесам – прямая, как выстрел, в черном пальто до пят, с зонтиком и в шляпке. Гордо вскинутый подбородок, твердый взгляд, ясный ум. Три раза в неделю занималась в клубе с голубками, много читала, по вечерам включала кинокамеру, чтобы сыграть перед объективом Нину Заречную, леди Макбет или Нору.

Однако незадолго до того, как ей исполнилось восемьдесят, в ее жизни случилось из ряда вон выходящее событие: об Иде вдруг вспомнило телевидение.

В Африке никогда не было телефона. Чтобы позвонить в Москву, нужно было идти на почту, где в обшарпанных кабинках висели междугородные телефоны-автоматы. Каким-то образом телевизионщики узнали номер моего мобильного, попросили о встрече, и в воскресенье в Чудов приехала Инна Годунова, тонкая молодая женщина с орлиным носом, в строгом брючном костюме, которая представилась помощником продюсера.

Из Африки собирались выезжать последние две семьи, дом выглядел заброшенным, а принимать гостью в своей квартире Ида отказалась наотрез, поэтому было решено выпить по чашке чая в «Собаке Павлова», где посетителей по утрам никогда не бывало.

Инна Годунова сказала, что ее босс задумал серию фильмов о звездах классической эпохи советского кино, а Ида Змойро – бесспорная звезда сороковых. Дочь революционера, героя Гражданской войны, актриса, на которую после выхода фильма «Машенька» молилась вся страна; женщина, изуродованная в автокатастрофе, но нашедшая в себе силы, чтобы вернуться на сцену и сыграть лучшую Нину Заречную в истории русского театра двадцатого века; жена британского аристократа и шпиона, разочаровавшаяся в Западе, вернувшаяся в Москву и попавшая под каток сталинских репрессий; возлюбленная легендарного генерала, осужденного и расстрелянного по ложному обвинению в заговоре против Сталина…

– Скажите… – Инна Годунова чуть не легла грудью на стол. – Скажите, а правда, что совсем ребенком вы потребовали от родителей сменить вам имя? В свидетельстве о рождении вы записаны Татьяной…

– Ребенком? – Ида усмехнулась. – Мне было семь лет! Но…

– Ида Александровна, – перебила ее Годунова, – все эти годы здесь, в Чудове, вас не оставляла мысль о возвращении на сцену, в театр? Как вы жили все эти годы?

– Как все. – Ида пожала плечами. – Но я никогда не мечтала о возвращении в театр. То есть… видите ли, я…

– Мне сказали, что вы организовали здесь драмкружок, – продолжала Годунова, заглядывая в молескиновый блокнот. – Ваши ученики…

– У меня нет учеников, – повысила голос Ида. – И никакого драмкружка я здесь не организовывала. Мой отец не был революционером. Страна на меня не молилась, и никаким репрессиям я не подвергалась… а что до Сталина… может быть, это смешно, но в моем театре для Сталина просто не нашлось роли… и я ни с кем не боролась – я просто стояла на своем…

Инна впервые посмотрела на нее с интересом.

– Но ведь вам же не давали возможности играть в театре…

– Не брала – вот и не давали.

– Что же вы здесь делали, Ида Александровна? Почему вы здесь жили?

Ида выпятила нижнюю губу, и я понял, что фильма не будет.

– Потому что вода, – отрезала Ида, вставая. – Простите, мне нужно в туалет: я страдаю недержанием мочи.

– Чем я ее обидела? – спросила Инна, когда Ида скрылась за дверью. – В конце концов, это же предварительный разговор. Ну не революционер ее отец – и что? Ну не хочет она признавать себя репрессированной – ну и что? Сейчас это никому не интересно, так что без репрессий и Сталина как-нибудь обойдемся. Перепишем, отредактируем…

– Боюсь, не отредактируем, – сказал я. – Это не тот случай, и вы тут ни при чем.

– Мой прадедушка, – сказала Инна, – был на той самой «Чайке», на ее «Чайке», и до сих пор вспоминает Иду Змойро. Он был студентом, сейчас ему восемьдесят, как и ей, и как только заходит речь о Чехове, он вспоминает о ней. Ах, незабываемая Ида Змойро! Ах, незабываемая Нина Заречная!.. – Она помолчала. – Актриса. Ведь она актриса. Но не бывает же актеров без зрителей. Писатель может обходиться без читателей, художник тоже может, наверное, рисовать для себя… но актер? Актер без театра? Пятьдесят лет в Чудове – что она здесь делала, Боже мой?

– Забивала гвозди, – сказал я. – Если гвоздь забит правильно, то Бог существует и мир может быть спасен. Вот она и забивает гвозди, только и всего.

– Это метафора, – виновато сказала Инна. – Уж извините.

Фильм об Иде снимать не стали.


Ида отнеслась к этой неудаче спокойно.

«Роль воскресшей из мертвых могла бы стать для меня последней, – сказала она, – но уж лучше пусть она станет первой после моей смерти, и тогда я буду обеспечена зрителями по меньшей мере на ближайшие две тысячи лет».

В те дни она оставила в дневнике две записи. Первая посвящена «Чайке»: «Треплев не застрелился – его убила Нина Заречная. Он понял, что она станет Аркадиной, и не вынес этого. Аркадина убила Тригорина, он – Нину, она убила Треплева, чтобы со временем превратиться в Аркадину, то есть, в сущности, погибнуть. Как хорошо, что Чехов не писал романов. В романе ему пришлось бы довести всю эту историю до конца. В пьесе он остановился у края пропасти, там, где еще возможно спасение. Он показал нам всю правду о нас, но не сказал об этом ни слова. Он не отнимает надежды, но и не сулит спасения. И как в одном человеке, в одном Чехове, это уживалось – безжалостное глумление и чистое сострадание?»

«Остановись, мгновение» – это может сказать писатель, поэт, живописец, скульптор, но не актер, только не актер, – гласила другая дневниковая запись. – Актер – он говорит, и это говорение, это устное слово и есть само творчество, сама жизнь, которая всегда больше литературы или живописи. Звучащее слово и летучий образ равны самой жизни, и в этом-то и заключается оправдание актера, который творит на границе между Сейчас и Всегда».

Кажется, именно тогда мы в последний раз проведали Хилую церковь – ту самую, где когда-то Лошадка тайком от мужа крестила Иду.

Кое-где еще встречались следы великой стройки, которой командовал генерал Холупьев: куски колючей проволоки, вросшие в деревья, окаменевший мешок с цементом, сгнившие остовы деревянных построек, ржавый рельс во мху, шпалы в лопухах, все еще припахивающие креозотом…

Хилая церковь стояла на краю села Хилого, которое захирело задолго до войны. В начале тридцатых священника с семьей сослали на Урал, а деревянную церковь подожгли. Но она не сгорела – только обуглилась. Люди утащили из нее все, что могло пригодиться в хозяйстве, и содрали медь с купола. Ограбленная и заброшенная церковь гнила и разваливалась, и в то время, когда я увидел ее впервые, представляла собой не здание, а унылое место, заросшее корявыми березками и ольхой. Между деревьями кое-где дотлевали черные бревна, облепленные ложными опятами, а оплывший фундамент был скрыт папоротниками и кустами ежевики.

Мы устраивались на бревне, съедали по бутерброду и выпивали по чашке чаю из маленького термоса, а потом Ида закуривала сигарету. Никогда я не слышал от нее ни слова сожаления о погибшей церкви, да и никаких воспоминаний, связанных с этим местом, Ида не сохранила. Церковь эта была такой же целью наших прогулок, какой могло быть любое другое место, где можно было передохнуть, перекусить и выкурить сигарету.

Однажды мы столкнулись здесь с молодым мужчиной, который оказался внуком хиловского священника, приехавшим взглянуть на дедову родину. Он окончил семинарию и получил приход недалеко от Перми. Теперь мужчина пытался отыскать могилы предков, которые были похоронены в церковной ограде, но безуспешно. Ида поговорила с ним, священник перекрестил нас на прощание, но так и не дождался, чтобы Ида перекрестилась. Она редко бывала в церкви, и я так и не понял, верит ли она в Бога. А когда я спросил ее об этом прямо, она ответила с усмешкой: «У Бога со мной сложные отношения».

С годами лес все дальше отступал от озера, а среди деревьев все чаще попадались стихийные мусорные свалки. Сначала люди стали выбрасывать железные кровати, патефоны и абажуры, потом – швейные машинки с ножным приводом, ламповые телевизоры и керогазы, наконец дошла очередь до отслуживших холодильников, мопедов и грампластинок. Ну и, конечно, покрышки, рваная обувь, битые молью старушечьи плюшевые пальто, километры магнитофонных пленок, чугуны, велосипеды, дырявые кастрюли и подойники, детские коляски, конская сбруя, рваные гармошки и даже красные знамена, которыми награждали победителей социалистического соревнования…

Ну а в последние годы, когда люди бросились строить, перестраивать и ремонтировать дома, мусор в лес стали вывозить грузовиками.