Синяя кровь — страница 31 из 36

И вот теперь нам с Идой пришлось лавировать среди гор битого кирпича и кафеля, унитазов и ванн, ржавых водопроводных труб и покореженных газовых плит.

Когда мы добрались наконец до Хилой церкви, нам попросту не удалось найти места, где можно было бы присесть, перевести дух, выпить чаю: огромная лесная поляна была превращена в сплошную свалку – от края до края.

– Ну что ж, – сказала Ида, – значит, так тому и быть.

Она произнесла эти слова спокойным голосом, но сердце у меня сжалось.

Ида стояла среди гор мусора в своем черном пальто до пят и казалась никому не нужной, одинокой, бессмысленной деталью безжизненного пейзажа… обугленным деревом…

Больше мы никогда туда не ходили.

В Чудове никто, даже старики, не помнил об этой сельской церквушке, о ссыльном священнике и могилах его предков, словно и не было ничего этого – ни храма, ни людей, ни жизни, ни смерти. Помню, я заговорил о русском беспамятстве, но Ида меня остановила:

– Это не беспамятство, Алеша, это боль. А боль молчалива. Только так, наверное, и удается выжить.

Я был не согласен, но спорить не стал.


К тому времени у Иды почти не осталось друзей. Она похоронила Кабо, а вскоре и бедолагу Устного, однорукого мужа Лошадки, который хоть и пил запоем, но дожил до преклонных лет. Иногда к ней заходила Маняша Однобрюхова, которая развелась с шестым или седьмым мужем, купила инвалидность, вышла на пенсию, стала сдавать свои московские квартиры жильцам, а сама поселилась в Чудове, в родительском доме.

По окончании университета я стал учителем русского языка и литературы в чудовской школе, трижды женился, дважды развелся. С Идой я виделся довольно редко, но нам никогда не приходилось возобновлять отношения: мы по-прежнему понимали друг друга с полувзгляда и с полуслова. Ее жизнь была частью моей. Между нами была та крайняя степень близости, когда каждый считает себя собственником прошлого друга. На такую близость люди решаются лишь однажды, раз в жизни, и когда я впервые услышал о том, что Алик Холупьев стал завсегдатаем Африки, то только пожал плечами.

«В моей жизни слишком много прошлого, чтобы позволить ему захватить еще и будущее», – таким вот замысловатым образом выразилась Ида, отвечая на мой вопрос об Алике.

Похоже, Алик хотел с нею подружиться, но она держала его на дистанции.

Однако узнал я об этом много позже – уже после смерти Иды, когда начальник милиции Пан Паратов – мы были соседями, приятелями, однокашниками – дал мне почитать тетради Алика, и сын генерала Холупьева вышел из тени.

Я знал, что он был второстепенным персонажем в жизни Иды, но и подумать не мог, что этот человек мог сыграть такую важную роль в ее смерти.

25

Разумеется, потом, после всего того, что случилось в Чудове тогда, в канун Пасхи, многие заговорили о том, что Алик с самого начала вызывал у них подозрение, недобрые предчувствия, и так далее, и тому подобное. Но на самом деле на него никто никогда не обращал внимания. При виде хромого калеки люди смущенно отводили глаза и заранее прощали ему любые странности. И только дети кричали ему вслед: «Рупь Двадцать! Рупь Двадцать!» – и тотчас бросались врассыпную, стоило Алику остановиться и оглянуться – у него был взгляд измученного животного, а вовсе не мрачного негодяя, таящего злые мысли.

Как ни старался Алик держаться в тени, выглядеть понеприметнее, поменьше, дети не оставляли его в покое. Но никто никогда не слышал от него ни одного бранного слова в адрес ребятни, которая скакала за ним толпой, кривлялась и вопила: «Рупь Двадцать! Рупь Двадцать!» Он был идеальной жертвой и идеальным гражданином: ни убежать, ни догнать…

Его мать спивалась, а отчим слеп. Алик числился лаборантом в фотоателье, хотя ему приходилось выполнять за Арсения всю работу. Фото на документы, свадьбы, похороны, юбилеи, а по воскресеньям библиотека – такой была его жизнь.

Хлеб, соль, сахар, спички, яйца, соус «Восточный» в маленькой баночке, ливерная колбаса, сигареты «Прима», грузинский чай – список его покупок оставался неизменным из года в год. Ни сладкого, ни спиртного.

Он носил длинный черный пиджак с накладными карманами и ботинки с тупыми носами, а зимой надевал долгополое черное пальто. Ну и шляпа, конечно. Черная шляпа с высокой тульей, которую насмешники называли цилиндром. Из-под полей шляпы на плечи ниспадали жидкие льняные волосы, блестевшие как ртуть.

Нахлобучив шляпу поглубже и сунув руки в карманы, он тяжело хромал по улице, волоча полы тяжелого черного пальто и не глядя по сторонам, а за ним скакали, кривлялись и кричали дети: «Рупь Двадцать! Рупь Двадцать!»

Почти каждый вечер, когда Ида занималась с голубками, Алик приходил в клуб. Он сидел в углу и наблюдал за девочками. Голубки немножко его побаивались, но стоило ему отойти подальше, как и они сбивались в толпу и принимались кривляться, выкрикивая: «Рупь Двадцать! Рупь Двадцать!» Алик же в ответ лишь жалко улыбался.

Никто, конечно, и не догадывался о том, что он называл их Грушеньками, этих девчонок. Их снимками были увешаны стены его комнаты от пола до потолка. Он фотографировал их из года в год – почти сорок лет.

После того как голубка отпускала душу усопшего на волю и гроб с телом отправлялся в печь, родители вели девочку в фотоателье. Алик снимал героиню одну, потом с родителями. Эти снимки хранили всю жизнь. Белый платок, в котором голубка шла за гробом с птицей в руках, женщины берегли как реликвию, а многих хоронили в этих платочках. Белый платок и фотография. Сотни снимков. Девочки белокурые и цыганистые, пухлощекие и худышки, дерзкие и скованные. Почти сорок лет Алик жил среди этих фотографий, просыпался с ними и ложился спать. Может быть, он разговаривал с ними. Ссорился и мирился. Выкалывал глаза и пририсовывал усы. Любил и ненавидел.

Среди этих фотографий я без труда отыскал Грушеньку, безвременно умершую сестру Алика: она одна была не в белом платьице. На снимке – девочка лет пяти: нежный овал лица, испуганные глаза, толстые губы, приплюснутый нос, жидкие волосы. Она смотрит в объектив, чуть приоткрыв рот. Изображение размыто – снимал любитель. От этой фотографии по стенам лучами расходились снимки голубок. Грушенька была центром мира, средоточием жизни. Неподалеку от фото Грушеньки была прикноплена фотография, которую Алик пытался ногтями содрать со стены. На ней трудно узнать Ложечку, Катю Ложкину, его первую жену.

Впрочем, законной женой она не была. Она была голубкой и немножко дурочкой.


Алик познакомился с Ложечкой, когда ей было двенадцать. Она была единственной голубкой, которая его не боялась и не дразнила. Как-то он предложил проводить ее до дома после занятий – она согласилась без колебаний.

В одной из своих тетрадей Алик оставил запись, посвященную их первой прогулке. Возле дома Ложечка вдруг поманила Алика в кусты и принялась ощупывать его увечную ногу. Алик сказал, что это у него врожденное. Ложечка долго думала, а потом проговорила со вздохом: «Ты счастливый: тебя сам Бог наказал, а меня – мамка».

Четыре года он провожал Ложечку после занятий в клубе, а когда ей исполнилось шестнадцать, попросил ее родителей отдать ему девочку в жены. Она была пятой дочерью в семье спившегося кочегара и спивающейся прачки. Говорили, что родители-пьяницы были только рады избавиться от Ложечки, но потребовали денег. Алик дал им то ли двести, то ли триста рублей – неплохие деньги за нищую дурочку. Да и красавицей она не была: рябенькая, губастая, голенастая и плоскозадая.

Люди только плечами пожимали: урод да дурочка – таких сам Бог сводит.

– Он не хочет взрослеть, – сказала Ида. – Мечтатель. И не дай Бог его разбудить.

Алик и Ложечка прожили вместе почти три года.

Он перестал бывать в клубе, да и вообще стал реже показываться на улицах. К списку обычных его покупок – хлеб, соль, сахар, спички, яйца, соус «Восточный» в маленькой баночке, ливерная колбаса, сигареты «Прима», грузинский чай – добавился кулек дешевого мармелада: Ложечка любила сладкое. А еще он купил велосипед, на котором объезжал окрестные деревни, предлагая сфотографироваться на документы или просто так, на память: Алику нужны были деньги, чтобы покупать Ложечке наряды.

Раз в месяц он заявлялся с нею в Каменные корпуса, где она выбирала себе лифчики, трусики, блузки, юбки, шарфики, выискивая вещи поярче, поцветастее. Алик терпеливо ждал в углу, морщась от удушливого запаха нафталина, а потом молча выкладывал деньги. Он платил за все, что она выбирала, платил не глядя. А потом они отправлялись домой – впереди счастливая Ложечка, прижимавшая к груди покупки, а за нею Алик, тяжело припадающий на увечную ногу и волочащий полы черного пальто, руки в карманах, в своем черном цилиндре, под полями которого мотались жидкие ртутные волосы.

Ложечка округлилась и похорошела, у нее появились грудь и задница. Когда старухи-соседки задавали ей вопросы о жизни с Аликом, она улыбалась в ответ, показывая крупные желтоватые зубы, похожие на зерна спелой кукурузы.

Только благодаря вечно пьяненькой и болтливой Алле Холупьевой старухи узнали о том, что Алик каждый вечер сам купает Ложечку. Каждый вечер согревает на плите большую кастрюлю воды, поднимается в свою комнату, снимает со шкафа жестяную ванну, потом приносит ведро холодной воды и моет Ложечку с ног до головы. Она стоит в ванне и громко поет, повизгивая иногда от удовольствия, а он ее моет. Каждый вечер хромец поднимается наверх с кастрюлей кипятка. Каждый вечер моет Ложечку, а она поет.

Урод да дурочка – таких сам Бог сводит.

Летом они катались на лодке по озеру. Алик – в черном длинном пиджаке и в шляпе – греб, а Ложечка пела и кривлялась на корме, то вдруг вскакивая и раскачивая лодку, то откидываясь назад и выгибаясь, чтобы волосы ее коснулись воды.

Горбатая почтальонка Баба Жа видела с берега, как Ложечка откинулась назад и вдруг упала за борт. Она камнем пошла на дно. Алик сидел в лодке, чуть подавшись вперед, и тупо таращился на воду. Баба Жа закричала, созывая людей на помощь, а Алик все так же сидел в лодке, подняв весла, и таращился на воду. Поверхность озера была совершенно неподвижна. Баба Жа вопила, а Алик так и сидел, тупо глядя на озеро. Мужчины полезли в озеро, и к вечеру Ложечку нашли и вытащили на берег, а Алик все так же неподвижно сидел в лодке и смотрел на воду. Его окликали – он молчал.