Я выскользнул за дверь и бросился наверх, в кухню, забрался под стол, лег на пол лицом к стене и закрыл глаза. Вибрирующие волны темного ужаса, тошноты и боли накатывали на меня со всех сторон. Они зарождались где-то внизу, в подвале или даже в центре земли, и стремительно проникали сквозь дерево, кирпич и бетон, вызывая у меня тошноту, головную боль и ужас. Этот ужас был всюду, он захлестывал меня с головой. Зло неистовствовало, бесновалось, меня трясло. Я прижался к стене, скорчился, задрожал, наконец обмочился, но при этом не испытал облегчения. А потом потерял сознание.
Не знаю, сколько я пролежал под столом. А когда очнулся, в первый миг не смог пошевельнуться – мне казалось, что все тело мое было покрыто ожогами.
Наконец я выбрался из-под стола, на подгибающихся ногах подошел к окну, лег грудью на подоконник, и в этот миг кромешные библейские тучи – уголь, серебро и кровь – сомкнулись над нашим домом, ударил гром, и на землю упали первые капли дождя, а через мгновение даль и близь заволокло шумным и дымным ливнем.
Двор превратился в большую кипящую, пузырящуюся лужу, в которой подпрыгивали и кружились щепки и куриные перья.
– Это надолго, – услышал я голос отца.
Я обернулся.
Он неслышно вошел в кухню и сел на табуретку, положив на стол крупные руки со вздувшимися венами. В полумраке кухни я не мог разглядеть его лица.
Вошла мать, включила свет.
Отец смотрел на меня. Он еще никогда не смотрел на меня так – такими глазами. Этот его взгляд был мне незнаком, и я испугался.
К семи годам список моих прегрешений уже не умещался на детской ладони – мне не раз перепадало за разные проделки. Меня ни разу не били, но часто ругали. Когда меня ругали, я, конечно, видел и чувствовал, что родители огорчены, но того, что называется жгучим стыдом, не испытывал. Родители были для меня существами хоть и всезнающими, всемогущими и вездесущими, но словно бы бесплотными. То есть они были голосами, запахами и прикосновениями, растворенными в моей жизни, но значившими не больше, чем, например, деревья или кошки. В моем бессмертном и потому бесстыжем мире их существование было естественным, то есть лишенным смысла.
Тем июльским вечером все изменилось.
Отец смотрел на меня тяжелым взглядом и молчал, поигрывая желваками. Еще за минуту до того я точно знал, что не совершил ничего такого, за что меня следовало наказать. Минуту назад я был уверен в своей невинности. Но внезапно все изменилось: дух отца отделился от мира деревьев и кошек и воплотился – сразу и целиком. Воплотился в этого рослого и сильного мужчину с твердым подбородком.
Он молча сидел за столом, не сводя с меня тяжелого взгляда. Мне стало страшно, а потом почему-то стыдно. Чувство собственной невинности мигом испарилось, я отчетливо понял, что заслуживаю жестокой кары только потому, что существую, а еще за то, что это он, отец, а не я корчился и кричал в подвале, хотя это и не имело ко мне никакого отношения, а еще за то, что я стою обоссавшийся у окна, а он сидит за столом, положив на клеенку тяжелые руки со вздувшимися венами, и в глазах его стынет арктическая злоба, которая не имеет ко мне никакого отношения, но вот я стою обоссавшийся у окна и понимаю, что виновен уже только потому, что я – его сын, и это – непоправимо…
Меня ободрали до мяса и выставили на стоградусный мороз. Опозоренного, голого, ободранного до алого дымящегося мяса. Пятьдесят две тысячи сто семьдесят три острых ледяных иголки впились в мою трепещущую плоть. Или даже пятьдесят две тысячи сто семьдесят четыре.
Страх и стыд вошли в мой мир, придав ему смысл, и это было неотменимо, как смерть.
Я содрогнулся всем своим тощим существом и собрался было зареветь, но тут дверь распахнулась, и в кухню вошла Ида. Она поставила на пол чемоданчик, сбросила промокший светлый плащ, шляпку, туфли – все как будто одним движением – и проговорила своим волшебным низким, чуть гнусавым голосом:
– Слава Богу, у вас тут ничего не изменилось!
Я уставился на ее босые ноги и вдруг понял, что меня так привлекло: ее пальцы. Я еще никогда не обращал внимания на женские пальцы, тем более – на пальцы ног, а тут не мог отвести взгляда от босых ног Иды. Может быть, все дело было только в том, что ее пальцы не были изуродованы тесной обувью, как у других чудовских женщин. Ногти у нашей соседки тети Брыси были желтыми, толстыми и рифлеными, а у Иды были не ногти, а крошечные жемчужные полумесяцы. Пальцы и ногти, всего-навсего пальцы и ногти. Мне вдруг почему-то захотелось попробовать их на вкус, эти пальцы. Взять губами, как вишенку, ее левый мизинчик. Он был очень красив. Мучительно красив. Мысль о красоте пришла в мою голову впервые и так же внезапно, разом, как минуту назад – стыд, ошеломляющий, смрадный, жгучий, и эта мысль пронзила меня такой болью, что я отчаянно заревел.
Ну конечно же, я знал Иду, она была частью моего мира, но частью, повторяю, декоративной, как отец и мать, как деревья или кошки. Я слыхал, что она была актрисой, снималась в кино, а еще она жила за границей, откуда привезла – на зависть всем чудовским женщинам – какие-то сногсшибательные платья, туфли, шубы, перчатки. Еще я знал, что нормальная температура у нее была, как у кошки, 38 градусов. И что у нее никогда не было и не будет детей. Лицо ее было разделено шрамом, спускавшимся по правой щеке у носа и особенно уродовавшим верхнюю губу. А еще она прихрамывала. Несколько раз в год она ездила в Москву по каким-то делам, а когда возвращалась, мать говорила: «Несчастная ты, Ида», а та отвечала: «От счастья толстеют».
Волшебный гнусавый голос, смех, красивые платья, шрам – образ получался хоть и яркий, но плоский, безжизненный.
И вот все изменилось: я увидел Иду новыми глазами.
Она стояла посреди кухни – босая, стройная, высокая, смеющаяся, в каком-то чудесном взволнованном платье, вся как будто светящаяся, струящаяся, пахнущая влажной и прохладной свежестью, а я – ревел.
Она взяла меня за руку и силком потащила наверх. Так получилось, что я еще ни разу не бывал в ее квартирке. Мы поднялись в маленькую комнатку под крышей: узкая кровать, комод и захламленный письменный стол – книги, утюг, швейная машинка, обрезки ткани, бумаги, поникшие цветы в пузатой вазе, россыпь карандашей…
Ида распахнула окно, в которое хлынули звуки удаляющейся грозы, слабеющий шум дождя, блаженные запахи сладкой гнили и прели. Присела передо мной – подол платья взлетел и опал, обдав меня пахучим теплом, – взяла за ухо и спросила своим волшебным голосом:
– Скажи-ка, а какое у тебя тайное имя?
Я смутился и перестал всхлипывать.
– У каждого человека есть тайное имя, – продолжала она. – Одно его имя известно всем, а другое, тайное, настоящее, знает только он сам. Кто ты на самом деле, Алеша? Как ты думаешь?
Я стал мысленно перебирать имена, которые мне нравились. Например, Сталин. У нас была книга с тисненым портретом Сталина: благородная седина, белый мундир, золотые погоны – воплощение красоты, силы и правды. Были еще два прекрасных имени – Аллигатор и Герой Советского Союза, мне нравилось, как они звучат. Или Голиаф. Я добрался до Библии для детей, валявшейся на чердаке среди других старых книг, и прочел историю о Давиде и Голиафе. Конечно же, моим героем стал не жалкий жулик Давид, а филистимлянин Голиаф – одиннадцати с лишним футов ростом, весь облитый чешуйчатой медной броней, которая весила пять тысяч загадочных сиклей, с мечом и копьем, настоящий Аллигатор и Герой Советского Союза, друг Сталина. Еще я прочел историю о Тезее, который победил Минотавра, получил в награду Ариадну и сбежал от злобного Миноса. Почему бы и не Тезей?
Пока я перебирал имена, Ида внимательно следила за мною. Я поднял на нее взгляд, и она вдруг кивнула, словно угадав мои мысли и одобряя мой выбор. Но какое из моих имен ей понравилось? Сталин или Голиаф? А может, все-таки Аллигатор?
– Можешь пока ничего мне не говорить, – сказала она. – Когда-нибудь сам поймешь, какое имя – настоящее. Некоторые так и остаются безымянными до самой смерти.
– А у тебя какое?
– У меня… Ты никому не скажешь?
– Могила, – пообещал я. – Могила с тремя крестами.
– Ну что ж, – сказала она. – Морвал и мономил, вот какое у меня тайное имя. Морвал и мономил.
Это было, конечно, очень необычное имя, обладавшее сразу тремя достоинствами: оно было сложным, звучным и бессмысленным.
Ида напоила меня чаем с вареньем и уложила спать.
Утром прибежала мать. Они о чем-то пошептались, Ида погладила меня по голове, а мать сказала:
– Лучше сам. А то ведь я все время боялась, что он кого-нибудь убьет.
Той ночью умер мой отец: его сердце не выдержало пустоты жизни.
6
Вскоре после похорон Иды начальник милиции Пан Паратов отдал мне потемневший от времени ключ и спичечный коробок с мухой:
– Тебе лучше знать, как этим распорядиться.
Спичечный коробок и ключ.
Двери в Африке никогда не запирались. Когда-то и во всем Чудове никто не запирал двери. Если человек строил дом, – хотя в городе на острове из-за нехватки земли дома чаще надстраивали, – он после освящения жилища отдавал ключ в церковь на вечное хранение. В храме по обе стороны от алтаря висели ключи с выбитыми на них именами и датами, выкованные еще в 1584 году и принадлежавшие семьям, которые и до сих пор носили фамилии, впервые упомянутые в церковных книгах времен Ивана Грозного. Множество новеньких блестящих и еще больше почерневших от времени ключей висело на гвоздях, сплошь утыкавших стену от пола до потолка. «Дьяволу наши замки нипочем, – говорил священник отец Дмитрий Охотников, – а Господу нипочем дьявол». Если что здесь и запиралось, так это колодец на площади, через который можно было попасть в ад. Даже ресторан «Собака Павлова» стоял открытым сутки напролет, и любой мог зайти и выпить из огромного медного чайника, стоявшего на низком столе возле массивной стойки. Поэтому хозяйка заведения Малина частенько вытаскивала из «Собаки» упившегося за ночь известного пьяницу Люминия, чтобы пожарная команда, поливавшая по утрам площадь и Жидовскую улицу, разбудила алкаша ледяной водой из брандспойта. «Черт бы побрал эти обычаи, – ворчала Малина. – Уж лучше один раз запереть вход, чтобы потом всю жизнь не искать выход».