Правительство выразило вызвавшее у меня тошноту удивление по поводу того, что я вообще нахожусь в стране.
Нью-йоркская «Таймс» опубликовала мою фотографию в молодые годы, официальную фотографию тех лет, когда я был нацистом и кумиром международного радиовещания. Я могу только догадываться, когда был сделан этот снимок, думаю, в 1941-м.
Арндт Клопфер, сфотографировавший меня, приложил все силы, чтобы сделать меня похожим на напомаженного Иисуса с картин Максфилда Перриша[32]. Он даже снабдил меня неким подобием нимба, умело расположив позади меня размытое световое пятно. Такой нимб был не только у меня. Таким нимбом снабжался каждый клиент Клопфера, включая Адольфа Эйхмана.
Про Эйхмана я это знаю точно, даже без подтверждения Института в Хайфе, так как он фотографировался в ателье Клопфера как раз передо мной. Это был единственный случай, когда я встретился с Эйхманом в Германии. Второй раз я его встретил здесь, в Израиле, всего две недели назад, в тот короткий период, когда я сидел в тюрьме в Тель-Авиве.
Об этой встрече старых друзей: я был уже двадцать четыре часа в заключении в Тель-Авиве. По дороге в мою камеру охранники остановили меня перед камерой Эйхмана, чтобы послушать, о чем мы будем разговаривать, если заговорим.
Мы не узнали друг друга, и охранники нас представили.
Эйхман писал историю своей жизни, как я сейчас пишу историю своей. Этот старый ощипанный стервятник с лицом без подбородка, который оправдывал убийство шести миллионов жертв, улыбнулся мне улыбкой святого. Он проявлял искренний интерес к своей работе, ко мне, к охранникам, ко всем.
Он улыбнулся мне и сказал:
— Я ни на кого не сержусь.
— Так и должно быть, — сказал я.
— Я дам вам совет.
— Буду рад.
— Расслабьтесь, — сказал он, сияя, сияя, сияя. — Просто расслабьтесь.
— Именно так я и попал сюда, — сказал я.
— Жизнь разделена на фазы, — поучал он, — они резко отличаются друг от друга, и вы должны понимать, что требуется от вас в каждой фазе. В этом секрет удавшейся жизни.
— Как мило, что вы хотите поделиться этим секретом со мной, — сказал я.
— Я теперь пишу, — сказал он. — Никогда не думал, что смогу стать писателем.
— Позвольте задать вам нескромный вопрос? — спросил я.
— Конечно, — сказал он доброжелательно. — Я сейчас в соответствующей фазе. Спрашивайте что хотите, сейчас как раз время раздумывать и отвечать.
— Чувствуете ли вы вину за убийство шести миллионов евреев?
— Нисколько, — ответил создатель Освенцима, изобретатель конвейера в крематории, крупнейший в мире потребитель газа под названием Циклон-Б.
Недостаточно хорошо зная этого человека, я попытался придать разговору несколько гротескный тон, как мне казалось, гротескный.
— Вы ведь были просто солдатом, — сказал я, — не правда ли? И получали приказы свыше, как все солдаты в мире.
Эйхман повернулся к охраннику и выстрелил в него пулеметной очередью негодующего идиш. Если бы он говорил медленнее, я бы понял его, но он говорил слишком быстро.
— Что он сказал? — спросил я у охранника.
— Он спрашивает, не показывали ли мы вам его официальное заявление, — сказал охранник. — Он просил нас не посвящать никого в его содержание, пока он сам этого не сделает.
— Я его не видел, — сказал я Эйхману.
— Откуда же вы знаете, на чем построена моя защита? — спросил он.
Этот человек действительно верил в то, что сам изобрел этот банальный способ защиты, хотя целый народ, более чем девяносто миллионов, уже защищался так же. Так примитивно понимал он божественный дар изобретательства.
Чем больше я думаю об Эйхмане и о себе, тем яснее понимаю, что он скорее пациент психушки, а я как раз из тех, для которых создано справедливое возмездие.
Я, чтобы помочь суду, который будет судить Эйхмана, хочу высказать мнение, что он не способен отличить добро от зла и что не только добро и зло, но и правду и ложь, надежду и отчаяние, красоту и уродство, доброту и жестокость, комедию и трагедию его сознание воспринимает не различая, как одинаковые звуки рожка.
Мой случай другой. Я всегда знаю, когда говорю ложь, я способен предсказать жестокие последствия веры других в мою ложь, знаю, что жестокость — это зло. Я не могу лгать, не замечая этого, как не могу не заметить, когда выходит почечный камень.
Если бы нам после этой жизни было суждено прожить еще одну, я бы хотел в ней быть человеком, о котором можно сказать: «Простите его, он не ведает, что творит».
Сейчас обо мне этого сказать нельзя.
Единственное преимущество, которое дает мне умение различать добро и зло, насколько я понимаю, это иногда посмеяться там, где эйхманы не видят ничего смешного.
— Вы еще пишете? — спросил меня Эйхман там, в Тель-Авиве.
— Последний проект, — сказал я, — сценарий торжественного представления для архивной полки.
— Вы ведь профессиональный писатель?
— Можно сказать, да.
— Скажите, вы отводите для работы какое-то определенное время дня, независимо от настроения, или ждете вдохновения, не важно, днем или ночью?
— По расписанию, — ответил я, вспоминая далекое прошлое.
Я почувствовал, что он проникся ко мне уважением.
— Да, да, — сказал он, кивая, — расписание. Я тоже пришел к этому. Иногда я просто сижу, уставившись на чистый лист бумаги, сижу все то время, что отведено для работы. А алкоголь помогает?
— Я думаю, это только кажется, а если и помогает, то примерно на полчаса, — сказал я. Это тоже было воспоминание молодости.
Тут Эйхман пошутил.
— Послушайте, — сказал он, — насчет этих шести миллионов.
— Да?
— Я могу уступить вам несколько для вашей книги, — сказал он. — Я думаю, мне так много не нужно.
Я предлагаю эту шутку истории, полагая, что поблизости не было магнитофона. Это одна из незабвенных острот Чингисхана-бюрократа.
Возможно, Эйхман хотел напомнить мне, что я тоже убил множество людей упражнениями своих красноречивых уст. Но я сомневаюсь, что он был настолько тонким человеком, хотя и был человеком неоднозначным. Возвращаясь к шести миллионам убитых им — я думаю, он не уступил бы мне ни одного. Если бы он начал раздавать все свои жертвы, он перестал бы быть Эйхманом в его эйхмановском понимании Эйхмана.
Охранники увели меня, и еще одна, последняя, встреча с этим человеком века была в виде записки, загадочно проникшей из его тюрьмы в Тель-Авиве ко мне в Иерусалим. Записка была подброшена мне неизвестным в прогулочном дворе. Я поднял ее, прочел, и вот что там было: «Как вы думаете, необходим ли литературный агент?» Записка была подписана Эйхманом.
Вот мой ответ: «Для клуба книголюбов и кинопродюсеров в Соединенных Штатах — абсолютно необходим».
Глава тридцатаяДон Кихот…
Мы должны были лететь в Мехико-сити — Крафт, Рези и я. Таков был план. Доктор Джонс должен был не только обеспечить наш перелет, но и наш прием там.
Оттуда мы должны были выехать на автомобиле, разыскать какую-нибудь затерянную деревушку, где и оставаться до конца своих дней.
Этот план был прекрасен, как давнишняя мечта. И определенно казалось, что я снова смогу писать.
Я робко говорил это Рези.
Она плакала от радости. Действительно от радости? Кто знает? Могу только заверить, что слезы были мокрые и соленые.
— Я имею хоть какое-нибудь отношение к этому прекрасному божественному чуду? — сказала она.
— Прямое, — крепко обнимая ее, сказал я.
— Нет-нет, очень небольшое, но, слава богу, имею. Это великое чудо — талант, с которым ты родился.
— Великое чудо — это твоя способность воскрешать из мертвых, — сказал я.
— Это делает любовь. Она воскресила и меня. Неужели ты думаешь, что я раньше была жива?
— Не об этом ли я должен писать? В нашей деревушке там, в Мексике, на Тихом океане, не об этом ли я должен писать прежде всего?
— Да, да, конечно, дорогой, о, дорогой! Я буду так заботиться о тебе. А у тебя, у тебя будет ли время для меня?
— Время после полудня, вечера и ночи твои. Все это время я смогу отдать тебе.
— Ты уже подумал об имени?
— Об имени?
— Да, о новом имени — имени нового писателя, чьи прекрасные произведения таинственно появятся из Мексики. Я буду миссис…
— Senora, — сказал я.
— Senora кто? Senora и Senora кто? — сказала она.
— Окрести нас, — сказал я.
— Это слишком важно, чтобы сразу принять решение, — сказала она. Тут вошел Крафт.
Рези попросила его предложить псевдоним для меня.
— Как насчет Дон Кихота? — сказал он. — Тогда ты была бы Дульцинеей Тобосской, а я бы подписывал свои картины Санчо Панса.
Вошел доктор Джонс с отцом Кили.
— Самолет будет готов завтра утром. Будете ли вы себя достаточно хорошо чувствовать для отъезда? — спросил он.
— Я уже сейчас хорошо себя чувствую.
— В Мехико-сити вас встретит Арндт Клопфер, — сказал Джонс. — Вы запомните?
— Фотограф? — спросил я.
— Вы его знаете?
— Он делал мою официальную фотографию в Берлине, — сказал я.
— Сейчас он лучший пивовар в Мексике, — сказал Джонс.
— Слава богу, — сказал я, — последнее, что я о нем слышал, что в его ателье попала пятисотфунтовая бомба.
— Хорошего человека просто так не уложишь, — сказал Джонс. — А теперь у нас с отцом Кили к вам особая просьба.
— Да?
— Сегодня вечером состоится еженедельное собрание Железной Гвардии Белых Сыновей Американской Конституции. Мы с отцом Кили хотели устроить нечто вроде поминальной службы по Августу Крапптауэру.
— Понятно.
— Мы с отцом Кили думаем, что нам будет не под силу произнести панегирик, это было бы ужасным эмоциональным испытанием для каждого из нас, — сказал Джонс. — Мы хотим, чтобы вы, знаменитый оратор, можно сказать, человек с золотым горлом, оказали честь произнести несколько слов.
Я не мог отказаться.
— Благодарю вас, джентльмены. Это должен быть панегирик?