Сицилийские беседы — страница 11 из 23

А мать сказала: — Конечно… И называл их королевами, обращался с ними как с королевами. Ведь он был кавалер! Если какую-нибудь бабу звали благородно — Манон, например, — он просто с ума сходил, в его-то годы! Смешно, право.

— Кого это звали Манон? — спросил я.

— Она была наездница из цирка. Из-за нее я и прогнала его… Потому что ее звали Манон. Но он всегда обращался с ними как с королевами: он ведь был кавалер.

Возникла пауза, потому что я не ответил, а мать, судя по всему, ждала, так что я сказал: — Да, он был кавалер.

И мать сказала: — Да, в том-то и горе. Я была бы довольна, если бы он просто волок их в ложбину… А он приходил и говорил: «Родная моя, если бы ты была маленькая, можно было бы называть тебя Манон». — И в этом было горе? — сказал я.

И мать сказала: — Горе было в том, что он обращался с ними как с королевами, а не как с грязными козами. И внушал им бог знает что. В том и было горе, что я не могла смотреть на них сверху вниз.

— Ах так! — сказал я. — Ты не могла смотреть на них сверху вниз? — А про себя думал: «Вот смешная женщина!»

И мать сказала: — Он им внушал, будто они невесть что такое, и они глядели на меня так, будто были невесть чем… Они приходили ко мне в дом, эти жены железнодорожников, крестьянки, и держались нагло, спокойно, не опускали глаз, смотрели на меня так, будто были бог знает чем. И я не могла глядеть на них сверху вниз!

«Вот смешная женщина!» — думал я.

А мать говорила: — В том-то и было горе! Он им внушал, будто они намного выше меня! И они смотрели так, будто были выше меня. Потому что он называл их королевами. Из-за него они и подумать не могли, что они грязные козы! И я не могла смотреть на них сверху вниз.

Так она говорила, а я думал: «Вот смешная женщина! Смешная женщина!» И чуть ли не смеялся про себя. Я знал, что такое мы, мужчины: может быть, подлецы — и мой отец, и я сам, — но мы правы в том, что восхищаемся ими, что внушаем им, будто они бог весть что такое, — и про себя я посмеивался.

Мать взялась за метлу и стала подметать, и в ней было такое изобилие матери и женщины, что я, посмеиваясь про себя, подумал, что она тоже могла бы быть одной из тех, кого она называла «грязными козами», и несмотря на свои загрубелые руки — сокровенной королевой для других мужчин, порождающей их восторги.

«А почему бы и нет?» — думал я.

Слишком большое изобилие было в ней, чтобы она оставалась всего только женой, бедной и жалкой, заслоненной восторгами собственного мужа перед другими женщинами. Слишком много старого меда было в ней — такой, какая двигалась сейчас по кухоньке, с красным одеялом на плечах, высокой и почти русой. Слишком много в ней было старого меда, не могла она быть бедной и жалкой.

И, продолжая посмеиваться про себя, я сказал: — Смешная ты женщина! Тебе хотелось, чтобы они чувствовали себя козами? — Хотелось, — сказала мать. — Мне хотелось, чтобы я могла надо всем этим смеяться… — Смешная ты женщина! — сказал я. — Ты бы над этим смеялась?

И мать сказала: — Само собой! Этого для меня бы просто не существовало. Я бы смеялась — и все. Но он-то обращался с ними не как с козами…

А я сказал: — А почему он должен был так с ними обходиться? У них были мужья, как у тебя, были дети, как у тебя…

А мать сказала: — Ну и что? Никто их не заставлял заниматься этим.

А я сказал: — Разве то, чем они занимались, это такая уж грязь? Разве ты с ним занималась не тем же самым? Или они делали что-нибудь другое?

— Другое? — воскликнула мать и на мгновение бросила мести. — Как другое? То же самое, а что может быть еще?

— Так как же? — сказал я. — У них были мужья, как у тебя, были дети, как у тебя. И что они с ним делали, было не более грязно, чем то, что делала ты. Почему же он должен был обходиться с ними как с грязными козами?

А мать сказала: — Но ведь он был не их муж, а мой…

— В этом вся разница? — сказал я. А про себя посмеивался. Я видел, как она оцепенела посреди кухни с метелкой в руке, перестала подметать, и посмеивался про себя. — Не понимаю, как ты рассуждаешь, — сказал я. И, посмеиваясь, решился нанести удар. — Не понимаю, как ты рассуждаешь, — повторил я. И сказал: — Значит, ты тоже была грязной козой, когда занималась этим с другими мужчинами?

Мать не покраснела. У нее заблестели глаза, губы сомкнулись, она вся стала жесткой, выросла, в ней забродил старый мед, но она не покраснела.

А я, посмеиваясь про себя, сказал: — Ведь и ты, я полагаю, побывала в ложбине. — Я был доволен, заставив старый мед в ней бродить, посмеивался про себя и стал разговорчив. — Не всегда же ты была только в кухне! Спускалась же и ты с кем-нибудь в ложбину!

— О! — сказала мать, окаменев посреди кухни. Весь старый мед в ней всколыхнулся, но она не покраснела, не застыдилась. — О! — сказала она, глядя на меня сверху вниз.

Говоря так, она была больше чем моей матерью, матерью-птицей, пчелиной маткой, но старый мед в ней был слишком стар и успокоился, улегся, а я в конце концов был двадцатидевятилетним сыном, почти тридцатилетним, и половина меня — пятнадцать лет — была для нее чужая, наполовину я был для нее незнакомым мужчиной, и она сказала, принимаясь подметать: — Что ж, по-моему, он этого заслужил, если я раз или два была с другими мужчинами.

И я подумал, посмеиваясь про себя: «А, старая коза!» А вслух сказал: — Конечно, он заслужил. — Потом спросил: — Много раз? Со многими мужчинами? — О! — воскликнула мать. — Ты что думаешь, я за вами, мужиками, бегала?

А я сказал: — Да нет же! Я просто хотел узнать, с одним это было или с двумя?

И мать сказала: — С одним, с одним! Второй раз не в счет, это была ошибка. — Ошибка? — сказал я. — Как ошибка?

И мать сказала: — Это было с одним кумом, когда мы были в Мессине. После землетрясения… Это все из-за суматохи, одним словом, я еще очень молодая была, больше об этом и не вспоминали.

— Смотри-ка ты! — сказал я. — А со вторым? — И мать сказала: — О! Со вторым это вышло случайно! — Он тоже был наш кум? — спросил я.

— Нет. Я его не знала. — Ты его даже не знала? — воскликнул я.

А мать сказала: — Чему тут удивляться? Ты ведь не знаешь, как все вышло.

А я сказал: — Наверно, он тебя изнасиловал.

А мать сказала: — Изнасиловал?

Я засмеялся про себя, услышав, каким тоном мать произнесла это, потом поглядел на нее так, будто я был на другом краю земли, а не в ее собственной кухне, в ее Сицилии, и спросил:

— Где это было? Уже когда мы жили в путевых домиках?

XX

— Это было в Аквавиве, — сказала мать. Я слушал ее теперь с другого края земли и представил себе Аквавиву где-то очень далеко в пространстве, пустынное место у подножья горы. И все же сказал: — Но в Аквавиве мы уже были большие. Это было после войны.

— Ну и что? — сказала мать. — У вас мне, что ли, надо было спрашивать разрешения, если вы были большие? Тебе было одиннадцать лет. Вы ходили в школу, уходили играть.

Так и бывало в этих пустынных местах — Аквавиве, Сан-Катальдо, Серрадифалько: дети отправляются товарным поездом в школу или убегают играть в расселинах округлой равнины, мужчина работает лопатой, женщина — за стиркой или еще где-нибудь, и каждого черт донимает по-своему под этим пустынным небом.

Там, далеко в пространстве, было безоблачно, и мать сказала, что лето тогда стояло страшное. Это значило: ни струйки воды в горных речках на сто километров вокруг и в глазах — ничего, кроме сухой травы, от того места, где солнце всходило из нее, до того, где садилось. И жилья нет на двадцать — тридцать километров вокруг, кроме путевых домов вдоль линии, придавленных к земле пустынностью; «страшное лето» — это означало километры и километры без тени, надрывающихся на солнце цикад, опустошенные солнцем домики улиток, все предметы, превратившиеся в солнечный зной.

— Тогда стояло страшное лето, — сказала мать. Она кончила подметать и вертелась по кухне, расставляя все по местам, и не рассказывала, а отвечала мне на вопросы.

— Это было утром или за полдень? — спросил я.

— По-моему, за полдень. Не было ни ос, ни мух, ничего. Наверно, за полдень. — А ты что делала? — спросил я.

— Я как раз испекла хлеб.

Одним словом, было вот что: на километры и километры — запах змеи, издохшей на солнце, потом внезапно, около дома, запах хлеба только что из печи.

— Я как раз испекла хлеб, — сказала мать. — А потом? — спросил я.

И мать сказала: — Я стирала. Корыто у нас стояло во дворе, возле колодца, и было, наверно, за полдень, потому что тень как раз падала на колодец. Я всегда стирала после полудня.

Значит, было за полдень, и был запах хлеба только что из печи, около дома, и там же был колодец, была вода, привезенная поездом в цистерне, и женщина за стиркой. Но она ничего не рассказывала, моя мать, а только отвечала мне на вопросы, и я спросил ее: — А он что? — Это был бродяга… — сказала мать. — Бродяга! — воскликнул я. — Да, он шел пешком, — сказала мать.

— Столько километров — без деревень, без воды?

— Да. У него был только узелок с вещами, чтобы переодеться, солдатский мундир без звездочек да на голове старая шляпа, как у жнеца. Башмаки он снял, связал вместе и перебросил за спину… — Издалека он шел? — спросил я.

— Наверно. Он мне говорил, что прошел через Пьетраперцию, Бутеру, Мадзарино, Терранову и еще сотню сел. Мне казалось, он шел прямо оттуда, с войны, она как раз кончилась. И одет он был в мундир, только без звездочек.

— И везде пешком? — сказал я. — Через Терранову, Бутеру, Мадзарино, Пьетраперцию?..

И мать сказала: — Пешком… В тот день было ровно двое суток, как он не видел деревни, не встречал живой души.

— И двое суток не ел? Двое суток не пил? — сказал я.

И мать сказала: — Больше! В последний раз он проходил мимо отары на выпасе, а к отарам бродяг не подпускали собаки. Так он мне рассказал, а сам выпил целое ведро воды.

Она остановилась, как будто ей нечего было больше сказать, и я спросил: — Он, кроме воды, ничего не хотел?