— Он хотел и другого, если только мог получить, — сказала мать. — Он, правда, не просил, но я дала ему хлебец — часа не прошло, как я вынула хлеб из печи — и приправила его маслом, солью и майораном, а он нюхал воздух, вдыхал запах хлеба и говорил: благодарение богу!
Мать снова остановилась, она не рассказывала, а отвечала мне на вопросы, и я о чем-то спрашивал, не помню больше о чем, и мать сказала, что этот человек смотрел на нее, когда благодарил бога и ел хлеб. Я снова спросил что-то, не помню что, и мать сказала о том, как поняла, что прохожий был голоден и еще в одном, но не просил, а благодарил бога, однако хотел и другого, если только мог получить. И я снова спросил ее, не помню о чем, и мать сказала, что ей не хотелось, чтобы он еще в чем-нибудь чувствовал голод и жажду, ей хотелось видеть его сытым: ей казалось долгом христианского милосердия утолить и другой его голод, другую жажду. И я подумал: «Благословенная коза!» — и сказал: — Словом, это тоже было один раз.
— Нет, — сказала мать. — Этот человек приходил и в другие дни, всегда за полдень. — Значит, он был из здешних мест, а не бродяга? — И мать сказала: — Он был бродяга. Шел в Палермо через всю Сицилию.
А я сказал: — Он шел в Палермо? И дошел?
А мать сказала: — Шел, но не дошел. Он дошел до Бивоны, там получил работу на серных копях и остался. — В Бивоне? — сказал я. — Но ведь от Бивоны до Аквавивы далеко.
И мать сказала: — Это за горами. Километров пятьдесят: от Аквавивы до любой деревни километров пятьдесят, не ближе.
— Нет, — сказал я. — До Кастельтермини меньше пятидесяти. Почему он не остался в Кастельтермини?
И мать сказала: — Может быть, в Кастельтермини не было работы. А может быть, он хотел в Палермо и дошел до Бивоны, а там передумал.
— И он проделывал полсотни километров пешком, чтобы прийти к тебе? — сказал я.
И мать сказала: — Полсотни сюда и полсотни обратно… Он ведь был бродяга. Появился на седьмой день после того раза. — А часто он появлялся? — спросил я.
И мать сказала: — Несколько раз. Приносил мне маленькие подарки. Однажды принес сотов с медом, запах стоял на весь дом… — О! — воскликнул я. — А почему же он перестал появляться?
— А вот почему, — сказала мать. Она готова была продолжать дальше, но взглянула на меня и задала вопрос: — Что же ты не спросишь, был ли он Большой Ломбардец?
— О! — воскликнул я. — При чем тут это?
— По-моему, был, — сказала мать. — По-моему, он думал о других обязанностях. Разве тот, кто думает о других обязанностях, не Большой Ломбардец?
— Он думал о других обязанностях? — воскликнул я. — Он, бродяга?
— Да, — сказала мать. — К зиме там, на серных копях, была стачка, и крестьяне тоже взбунтовались, прошли поезда с солдатами королевской гвардии…
Теперь мать рассказывала, мне не приходилось задавать вопросы.
— Железнодорожники не бастовали, — сказала она. — Прошли поезда с королевской гвардией. В Бивоне было больше сотни убитых, не гвардейцев, а этих…
— И ты думаешь, он был в числе убитых?
— Да, я думаю, — сказала мать. — А иначе почему он не появился снова?
— А, — сказал я. И посмотрел на мать, увидел, что в кухне ей больше нечего делать, увидел ее невозмутимое спокойствие и то, как она разглаживает рукой платье на бедре, и снова подумал: благословенная коза!
Часть треть
XXI
С улицы послышалось жалобное послеполуденное блеяние; поднявшись, оно не затихло, превратилось в музыку: то были волынки.
— Скоро рождество, — сказала мать. И добавила: — Мне пора на обход.
Она села на стул, чтобы переобуться, сняла мужские башмаки, надела пару женских сапожек, что стояли под столом.
— Обход? Какой обход? — спросил я.
— Я возьму тебя с собой, — сказала мать.
Она встала; в сапожках мать казалась выше, больше покачивала бедрами. Она перешла в другую комнату, чтобы переодеть домашнее, и оттуда заговорила со мною сквозь звук волынок. Она сказала, что стала делать уколы. Решила, что ни в чем не может рассчитывать на отца, и стала вот так, уколами, зарабатывать себе на жизнь.
В черном пальто, с большой, вроде акушерской, сумкой на руке она вывела меня на улицу, под холодное солнце — и начался новый этап моего путешествия в Сицилию.
XXII
Мы прошли за домом по ведущей вниз улице, между оград, за которыми были сады, и, подойдя к каким-то дверям, постучали в них. Двери отворились.
Внутри было темно, и я не разглядел, кто нам открыл. Окон не было, только над дверью был небольшой проем с потемневшими стеклами, и я ничего не видел, не видел даже матери. Однако слышал ее слова.
— Со мною сын, — сказала она. Потом спросила: — Как себя чувствует ваш муж? — Как обычно, Кончецьоне, — ответил женский голос. Потом воскликнул: — Какой большой у вас сын!
Из глубины мужской голос произнес: — Я здесь, в постели, Кончецьоне. — Голос был как из-под земли. Еще он сказал: — Это и есть ваш сын? — Это Сильвестро, — сказала мать.
Они разговаривали поодаль от меня, эти три голоса, принадлежащие невидимым существам. И разговор шел обо мне.
— Он в вас, такой же рослый! — сказал женский голос.
Они видели меня, оставаясь невидимы: совсем как духи.
И как дух, моя мать в полной темноте сделала укол, говоря об игле и об эфире.
— Вы должны есть, — сказала она. — Чем больше будете есть, тем скорее поправитесь. Что вы ели сегодня?
— Луковицу, — ответил мужской голос. — Хорошую луковицу, — сказал женский голос. — Я испекла ее в золе. — Ладно, — сказала мать. — Но вам следовало дать ему еще яйцо. — В воскресенье я давала, — сказал женский голос. И мать сказала: — Ладно. — И крикнула из темноты: — Сейчас мы идем, Сильвестро.
Я ласкал теплую козью шкуру. Сделав несколько шагов вперед по неровному земляному полу, я наткнулся руками на эту теплую шкуру и остановился в холодной темноте, чтобы согреть руки живым теплом. — Сейчас идем, — повторила мать.
Но мужской голос из глубины задержал ее еще на минуту, спросив: — Сколько еще уколов мне надо сделать?
— Чем больше сделаете, тем лучше поправитесь, — отвечала мать.
— Но мне осталось еще пять, — сказал голос.
А женский голос сказал: — По-вашему, от пяти уколов он выздоровеет? — Все может быть, — сказала мать.
Дверь отворилась, мать снова стала видимой — показалась на пороге с акушерской сумкой на руке.
Мы вышли и опять зашагали между стенами садов — к другому дому, куда вел обход, на улицу, идущую под уклон ниже первой. Перед глазами, за ширью долины, была мохнатая от снега гора; сбоку были домики, которые поднимались из садов на фоне неба и далекой горы, с другого боку, под блестящим и все-таки погасшим солнцем, были входы в жилища, вырытые в скале под расположенными выше лачугами и садиками. Садики были крохотные, между двумя крышами они выглядели как миски с зеленью; по улице брели козы, разленившиеся от солнца, перезвон колокольчиков смешивался в холодном воздухе с музыкой волынок. Это была маленькая, сбившаяся в кучу Сицилия, вся из кустов мушмулы, из черепицы, из отверстий в скале, из черной земли и коз, оглашаемая музыкой волынок, звучавшей все дальше у нас за спиной и превращавшейся где-то высоко в облако или снег.
Я спросил у матери: — Чем этот человек болен?
— Тем же, что и все, — отвечала мать. — У кого — немножко малярия. У кого — немножко чахотка.
XXIII
Мы шли минуту или две, не дольше, и мать снова постучалась в дверь, и опять я оказался в темноте, на неровном земляном полу, среди запаха заброшенного колодца.
— Со мною сын, — снова сказала мать.
И снова я услышал разговор о себе, голоса людей, которых сам не видел, и среди них — тонкий голос ребенка.
Мать сказала: — У вас есть ампулы?
— Есть, — ответил мужской голос.
Другие голоса заговорили все вместе: — Зажги огонь, Тереза. — Возьми соломы.
И мужской голос стал переговариваться с детским. То был голос мужчины с ребенком на руках, годовалым или двухлетним. Мать заговорила еще о чем-то, касавшемся уколов, мужчина ответил, чем-то зашумел, выдвинул ящик, а на руках у него был пронзительный голосок ребенка.
Потом в непроглядной колодезной темноте засветился огонек спички, я увидел руки матери, а когда этот мгновенный свет, падавший ей на руки, исчез, услышал ее голос, спрашивавший:
— Ну что? — Она переспросила еще два или три раза: — Ну что? — Потом спросила: — Как она себя чувствует?
И вместе с ней задал вопрос сильный мужской голос: — Кончецьоне говорит: как она себя чувствует? — А? — послышалось в ответ. И мать спросила: — Чем вы ее кормили?
— Сегодня же вечером покормим цикорием, — ответил мужской голос.
Последовал вопрос о том, сколько еще уколов остается сделать, и мы покинули незримых духов, пошли прочь, и мать сказала, что счастье еще, если больна женщина, а не мужчина, потому что когда болеет женщина — это ничего, а когда мужчина — пиши пропало… — Почему пиши пропало? — сказал я.
— Тогда уже больше не едят ни зимой, ни летом, — сказала мать. И добавила, что женщины вообще теряются, когда заболевает мужчина, они не догадываются даже спуститься в долину нарвать цикория или набрать улиток на похлебку, не могут ничего сделать, кроме как улечься вместе с мужем в постель.
XXIV
Музыка волынок удалилась на верхний конец деревни, совсем превратилась в облачко или снег, а со дна долины стал доноситься грохот горной реки.
Мы вошли в темноту, в удушающий воздух. Было темно и дымно; но голоса невидимок переговаривались так же спокойно, как в остальных домах. И голос матери не дрогнул от дыма.
— Со мною сын, — сказала она. И заговорила о том же, о чем везде: обо мне, потом об ампулах, об иголке; на мгновение ее руки осветились огоньком спички. Когда светлый миг кончился, мать спросила: — Ну что, как самочувствие? — В ответ сказали: — М-м! — И мать спросила: — Чем вы его кормили?