Мать засмеялась, и подруга засмеялась с нею. Девушка тоже засмеялась.
— Это я родила его таким большим, — сказала мать. — Так что нечего тебе стесняться.
Тогда подруга матери бросилась на кровать.
— Я думаю, он видел столько женщин! — сказала она и сама задрала подол. Ожидая, пока мать ее уколет, она добавил а: — Я думаю, он видел женщин аппетитнее меня.
Дети с криком скакали вокруг, и мать, пока готовилась сделать укол, сказала: — Ты что, боялась, что он тебя захочет?
Она засмеялась, и девушка тоже засмеялась, и подруга матери тоже, пока дети скакали вокруг, засмеялась в подушку и сказала: — Нет, Кончецьоне, я отлично знаю, что гожусь ему в матери.
Тогда я сказал: — По-моему, дело не в годах.
У нее было красивое тело, и я хотел сделать ей комплимент. И она закричала: — На что это он намекает?
И мать закричала: — Ты что, намекаешь, что хочешь ее?
— А как же иначе? — сказал я.
— О! — воскликнула подруга матери со смехом.
— О! — воскликнула мать со смехом.
Девушка смеялась вместе с ними, укол был сделан, подруга матери встала, чтобы сказать, грозя мне пальцем под самым носом: — Знаете, кто вы такой? Вы нахал!
Едва мы вышли, мать спросила: — Ты в самом деле захотел ее?
— А как же? — сказал я.
— О! — воскликнула мать. И засмеялась. — Женщина, которая на десять лет старше тебя! — Потом добавила: — И вдову ты хотел?
— Конечно! — ответил я. — Еще больше…
— О! — воскликнула мать. И, засмеявшись, сказала: — Если бы я знала, ни за что бы не позволила тебе смотреть.
Но в душе она ликовала, как будто празднуя победу. С ведущей вверх улицы мы вышли на подобье площадки, откуда открывался вид на всю деревню и на заходящее солнце.
Мать посмотрела на солнце, потом спросила меня: — Когда ты в первый раз увидел, как сложена женщина?
Просторный холодный воздух, пронизанный солнцем, был по-прежнему полон мелодией волынок, теперь она была живая, близкая; не превращенная ни в облако, ни в снег, и еще был перезвон колокольчиков на шеях коз, не редкое позвякивание, а полнозвучный перезвон, как будто позади домов шло стадо за стадом.
— Когда в первый раз? — сказал я и задумался, стараясь что-нибудь вспомнить, чтобы ответить матери.
— Да, в первый раз увидел, как сложена женщина, — сказала мать.
Я старался вспомнить. Вспоминать было радостно и легко.
— По-моему, я всегда знал, как сложена женщина, — сказал я.
— Даже в десять лет, когда был еще совсем малышкой и прыгал на ходу с поезда? — воскликнула мать. — Да, — сказал я. — В десять лет я отлично знал, как сложена женщина.
— И в семь лет? — воскликнула мать. — И в семь лет, когда ты был совсем еще карапузом и сидел на коленях у моих подруг?
— Думаю, что да, — сказал я. — И в семь лет. Где мы жили, когда мне было семь?
Мать сосчитала.
— Это был первый год войны, — сказала она. — Мы жили в Терранове. Путевой дом был в километре от деревни.
— В Терранове? — сказал я.
Я прочитал там «Тысячу и одну ночь» и еще много книг, старинных повестей, старинных путешествий — в семь, в восемь, в девять лет, — и Сицилия была тоже такая, вроде «Тысячи и одной ночи»: старые селенья, деревья, дома, старинные люди, увиденные сквозь книги. Потом, став взрослым, я это забыл, но оно оставалось во мне, я мог вспоминать и находить вновь. Счастлив тот, кому есть что найти!
Великая удача — читать в детстве книги. Двойная удача — читать книги о древних временах и древних странах, книги по истории, книги о путешествиях и особенно «Тысячу и одну ночь». Человек может вспоминать о прочитанном почти как о пережитом, в нем история всех людей, всего мира живет вместе с собственным детством, Персия — в семь лет, Австралия — в восемь, Канада — в девять, Мексика — в десять, библейские иудеи с Вавилонской башней и царем Давидом — зимой, когда исполнилось семь, калифы и султанши — в феврале или в сентябре, летом — великие войны с Густавом-Адольфом и Сицилия-Европа, в Терранове, в Сиракузах, а между тем каждую ночь поезда увозят солдат на войну, большую, как все войны вместе.
Я имел счастье много читать в детстве, в Терранове. Сицилия означала для меня также Багдад, и Дворец слез, и пальмовый сад. Там я читал «Тысячу и одну ночь» и другие книги, в доме, где было много диванов и девочек — дочерей какого-то отцовского приятеля, и я вспоминаю женскую наготу как наготу султанш и одалисок — зримую, осязаемую, цель и смысл мира.
— Да, в семь-то лет я особенно хорошо знал, как сложена женщина, — сказал я. — Особенно хорошо? — сказала мать.
— Лучше всего, — сказал я. — И знал, и видел. У меня всегда стояло перед глазами, как сложена женщина.
— Что ты имеешь в виду? — воскликнула мать. — Ты об этом думал?
— Нет. Не думал. Знал и видел. Вот и все. Довольно?
— Кого видел? — спросила мать.
— Каждую женщину. Это было так естественно для меня. И никакая не испорченность.
Так оно и было. Это не была испорченность. Но была женщина. В семь лет человек не знает зол мира, не знает горя, безнадежности, его не мучит беспредметная ярость, но он знает женщину. Никогда существо мужского пола не знает женщины так, как в семь лет и раньше. В его глазах она не облегчение, не радость и не шутка: она — непреложность мира, бессмертие.
— Однажды, когда мне было семь лет, — рассказывал я матер и, — дочка наших друзей заболела и умерла. Она была вроде твоих больных, не знаю, смиренная или гордая, я не переставал ходить к ним в дом и часто целыми часами просиживал у ее постели. Я знал ее давно; она играла со мной, сажала меня на колени, переодевала при мне рубашку. Когда она заболела, каждый день приходила женщина делать ей уколы, а я был там и все видел, как сегодня видел вдову и твою подругу. Это было иначе, конечно. Ни о каком желании тут нельзя и говорить. А однажды она мне сказала: «Я умру».
— И что тогда? — воскликнула мать. — Ничего, — сказал я.
— Как ничего? — воскликнула она. — Это была одна из дочек Аладино, наших друзей, красивая девушка.
— В этом доме были красивые девушки, верно? — спросил я.
— Да, — рассказала мать. — Их отец ходил на Мальту и обратно на судах с грузом канифоли, иногда какая-нибудь из дочек ездила с ним. Потом одна осталась на Мальте, вышла замуж за золотых дел мастера… А другая вышла замуж за маклера. А третья умерла. — Мать закончила рассказ и спросил а: — Ну и что? Ты говорил, когда она умерла…
— Я сказал, — снова начал я, — что, когда она умерла, я не перестал ходить к ним в дом. Вместо нее я смотрел на сестер.
— Тебе не жалко было, что она умерла? — спросила мать.
— Не знаю, — сказал я. — Остальных я тоже видел голыми… Никогда больше это не было так красиво.
— Как? — воскликнула мать. — Ты никогда не видел, чтобы женщина была сложена так же хорошо, как эти Аладино?
— Я не об этом говорю, — сказал я.
— А твоя жена? — воскликнула мать. — Разве она хуже, чем Аладино? Кого ты взял в жены? — Я не об этом говорю, — сказал я. — Мало же ты видел женщин! — воскликнула мать. — Я не об этом говорю, — сказал я в третий раз.
И мать сказала: — Пошли, теперь мы отправимся к синьорине Эльвире. Посмотришь, как может быть сложена девушка в двадцать лет.
Она ускорила шаг и, опередив меня, пошла среди встречных людей и коз, под огромным и красным заходящим солнцем, среди торжествующего блеянья волынок. При этом она говорила: — Я всегда думаю, что мои сыновья, наверно, не видели ничего подобного, когда делаю уколы синьорине Эльвире.
Часть четвертая
XXXII
Но я уже был по горло сыт этими больными и этими женщинами и не подчинился матери, не захотел идти с нею к синьорине.
Когда мы подошли к ее дому на середине застроенного склона, я сказал: — Подожду тебя здесь.
— Что за разговоры? — прикрикнула мать.
Она оглянулась с видом рассерженной матери, как будто собиралась дать мне затрещину, но обнаружила перед собою не мальчика, а мужчину под тридцать, почти незнакомого, и заговорила, закричала. «Дурак!» — кричала она, но я взял верх, потому что на самом деле не хотел подниматься в дом, колесо путешествия покуда остановилось во мне. Зачем мне смотреть еще на одну женщину? Или еще на одного больного. Для чего? Для чего это нужно мне? Для чего им?
Смерть и бессмертие — я знал их; что Сицилия, что остальной мир — одно и то же. Я посмотрел на богатый дом, подумал о женщине, которая охотно обнажит тело для материнской иглы, для моего взгляда, для мужчины; я отказался от мысли, что она более бессмертна, чем любая другая, чем любой больной или умерший, и уселся на придорожную стенку.
— Подожду тебя здесь, — сказал я матери еще раз.
Ожидая, я увидел, как из долины поднялся бумажный змей, и, проследив глазами за его полетом в светлую высь, спросил себя, почему, в конце концов, мир не всегда такой, как в семь лет, не всегда «Тысяча и одна ночь». Я слышал волынки, колокольчики коз и голоса, звучавшие с уступов крыш и из долины, и много раз задал себе этот вопрос, пока следил за змеем в воздухе. В Сицилии его называют «летучим драконом», для сицилийского неба он что-то вроде Китая или Персии: сапфир, опал и геометрия. Следя за ним, я не мог не спрашивать себя, почему вера семилетнего не остается с человеком навсегда.
Или она была бы опасна? Для семилетнего каждый предмет — чудо, обнаженность всех вещей, и еще женщина поддерживает в нем уверенность, так же как мы поддерживаем ее в женщинах, сотворенных из нашего ребра. Смерть существует, но не убавляет уверенности, и ничто не наносит ей ущерба в «Тысяче и одной ночи» его мира. Мальчику только и нужно что бумага и ветер, у него одна потребность: запустить змея. Он выходит и запускает его, и змей возносит его крик, и мальчик на длинной невидимой нитке ведет его через небесные сферы: так его вера питается уверенностью и торжествует. А позже — что делать ему с уверенностью? Позже он узнает о том, что мир терпит обиды, узнает безжалостность, и рабство, и несправедливость людей друг к другу, узнает, как земную жизнь лишают святости в ущерб роду человеческому и миру. Что бы он делал тогда, если бы сохранил уверенность? «Что бы я делал?» — спрашивает себя человек. «Что бы я делал, что бы делал?» — спрашивал я себя.