Оба моих спутника рассмеялись, а я вспомнил сицилийский обычай: вывешивать над дверьми текстильных лавок куски ткани в виде вывески. Какого цвета полотнище, неважно: оно могло быть зеленое, могло быть желтое, могло быть синее; где висит полотнище, там, значит, лавка, там торгуют тканями. Но здесь материя была красная, и точильщик сказал, обращаясь ко мне: — У Порфирио как раз найдется пара ножниц.
— Ах вот что, — сказал я.
— Да, — сказал точильщик, — и когда порой мне становится неловко, что я все время надоедаю Езекиеле с шилом, я одалживаю ножницы у Порфирио.
Тут человек Езекииль предложил: — Может, мы кстати представим Порфирио нашего друга.
— Верно, — сказал точильщик.
Они повели меня в лавку, а тачка с точилом осталась опять на улице; впрочем, лавка была неглубокая, что-то вроде ниши, в которой куски материи были сложены высокими стопами на стульях возле самой двери.
— Входите, пожалуйста, — пригласил нас ясный голос из темноты.
— Добрый вечер, — раздались приветствия, — добрый вечер.
Голос ответил: — Добрый вечер. Я как раз собрался закрывать. — А тот кусок, что снаружи, вы собирались оставить? — спросил точильщик.
— Нет, я его как раз собирался снять, — ответил голос.
А человек Езекииль сказал: — Нынче опять красный.
И голос ответил: — Да, я уже несколько дней вешаю красный.
А завтра поменяю на синий.
И человек Езекииль сказал: — Конечно! Ведь мир-то пестрый!
Голос отозвался: — Пестрый! Большой! Красивый!
— Но терпит много обид, много обид! — пробормотал человек Езекииль.
А точильщик сказал: — Поговори с ним о нашем друге, Езекиеле!
— Каком друге? — спросил голос. В темноте позади этого голоса обозначились очертания человека, он зашевелился, и, казалось, зашевелилась вся тьма: такой это был великан. Красивый, теплый голос где-то рядом с подошедшим ко мне ближе в слабом свете двери мужчиной спросил еще раз: — Какой друг? Вот этот синьор?
— Этот синьор, — ответил человек Езекииль. — Как и ты, Порфирио, как точильщик Калоджеро, как я, как многие другие в мире под луной, он страдает, ему больно за мир, который терпит обиды.
— А! — воскликнул необъятный человек.
Он подошел еще ближе, и теплый бриз его дыхания взлохматил мне волосы на голове.
— А! — воскликнул он снова. С высоты спустилась его широкая ладонь, отыскала мою и охватила ее в пожатье, несмотря ни на что, очень мягком. — Очень приятно, — проговорил он у меня над головой. И переспросил, обращаясь к остальным: — Вы говорите, он страдает?
Его дыхание у меня в волосах было как горячее сирокко, его рука с мягкой силой удерживала мою, а сам он повторял: — Очень приятно… Спасибо…
— Пожалуйста… — ответил я. — Не за что…
— О! — сказал человек. — Очень даже есть. Такая честь для меня! — А я сказал: — Это для меня честь.
А человек сказал: — Нет, для меня, синьор. — И, опять обратившись к остальным, он переспросил, ероша дыханием мои волосы: — Значит, он страдает?
— Да, Порфирио, — ответил ему человек Езекииль. — Страдает, и не за самого себя.
— Не из-за мелочей, — пояснил точильщик. — Не оттого, что его оштрафовали, не оттого, что попытался сыграть шутку с ближним…
— Нет, — сказал человек Езекииль. — Он страдает от всеобщего горя. — А точильщик добавил: — От боли мира, который терпит обиды.
В темноте человечище по имени Порфирио прикасался теперь к моей голове, к лицу и восклицал: — А! Понимаю и ценю.
— Ножи-ножницы! — завопил точильщик.
— Ножницы? — тихо повторил великан по имени Порфирио. Он был сгустком темноты, из которого, подобно благодатному Гольфстриму, исходило обнимавшее нас тепло, с ветром на вершине, с глубоким, нежным голосом. — Ножи? — повторил он. И глубоким, нежным голосом сказал: — Нет, друзья, не ножницы, не ножи нужны и не прочее в этом роде: нужна живая вода.
— Живая вода? — пробормотал точильщик.
— Живая вода? — пробормотал человек Езекииль.
А Порфирио продолжал: — Я вам говорил много раз и опять говорю. Только живой водой можно смыть обиды, нанесенные миру, и утолить жажду рода человеческого, который их терпит. Но где живая вода?
— Где есть ножи, там и живая вода, — сказал точильщик.
— Где чувствуют боль мира, там и живая вода, — сказал человек Езекииль.
Мы были теперь погружены в ночь, голоса стали тише, никто не мог бы услышать наших слов. Мы стояли тесно, сблизив головы, и Порфирио был как огромный пес сенбернар, который всех — и самого себя тоже — согревает своим теплом. Он долго говорил о живой воде; и человек Езекииль говорил тоже, и точильщик тоже, и слова были тьмою во тьме, а мы — тени, мне казалось, что я вошел в круг беседующих духов. Потом голос Порфирио снова стал громким: — Пошли к Коломбо, выпьем по стаканчику. Я угощаю.
Он сдернул полотнище, вывешенное над дверью, запер лавку и повлек нас своим теплым течением по улице.
XXXVIII
Только у Коломбо он обрел очертания и краски. Оказалось, что ростом он в два метра, в плечах — метр, одет в темную овчину, на голове у него полно волос, седых пополам с черными, глаза — синие, борода — каштановая, а руки — красные; словом, настоящий пес сенбернар с великодушным взглядом.
— Привет, Коломбо! — сказал он с порога.
Тачка точильщика тоже вошла с нами; кабачок освещался газом, посетители пели:
— Кровь святого Тарабумбия…
Коломбо — тот, что был за стойкой, — носил желтую косынку, по-пиратски повязанную вокруг головы.
— Оле! — ответил он.
А человек Езекииль сказал: — Вина! Эти синьоры — мои гости. — Твои? — мягко воспротивился Порфирио. — Это я всех пригласил.
Поющие сидели на скамье у стены, стола перед ними не было, в руках они держали маленькие железные кружки и в такт песне все вместе качали головой и туловищем.
— Но я пригласил раньше, — объяснил Езекиеле.
— Вот вино, — сказал Коломбо и поставил на стойку четыре полных кружки. И прибавил с улыбкой: — Пусть это будет угощение синьора Езекиеле. А потом может угостить синьор Порфирио.
— Правильно, — сказал человек Езекииль.
— Понимаю и ценю, — сказал Порфирио. И поднял кружку. — Весьма польщен.
Человек Езекииль поклонился. Я тоже поклонился. А точильщик крикнул «ура».
Посреди кабачка без столиков горела жаровня, перед ней, присев на корточки, грели руки два молодых батрака. Коломбо черпал из бочки, наполнял все новые кружки, люди на скамейке негромко пели, раскачиваясь, и от пола, от стен, от темного свода исходил вековой запах вина, вина и еще вина. Все прошлое вина в человеке окружало нас в этот миг.
Чему ты кричишь ура? — спросил человек Езекииль.
— Ура вот этому! — провозгласил точильщик, поднимая кружку.
— Этому? — сказал Порфирио. — Чему этому?
Он выпил, и все выпили, и я тоже, и пустые кружки звякнули о мокрый цинк стойки. Коломбо подошел от бочки с новым вином.
— Мир! — крикнул точильщик. — Земля, лес, лесные карлики; прекрасная женщина, свет, солнце, ночь и утро; запах меда, любовь, радость и труд; и сон без обид, мир без обид.
— Кровь святого Тарабумбия… — хрипло пели на скамейке.
Мы только начали по второй, стены и воздух оказались глухи к пьяному разговору.
— Я не верю, — сказал Порфирио.
— Но все-таки, — сказал Езекиеле.
— Нет, нужна живая вода, — сказал Порфирио.
— Оле, живая вода! — закричал Коломбо. — Вот живая вода! Разве это не живая вода? Получайте, люди: радость, жизнь, вода живая!
Порфирио покачал огромной головой, но выпил, и все выпили, и я тоже, и двое батраков подле жаровни выпили жадным взглядом, а люди на скамейке напевали в пустые кружки.
— Деревья, свежие фиги, сосновая хвоя, — продолжал точильщик, — звезды в сердцах тех, кого мы чтим, мирра и ладан, сирены в морской пучине; ноги на свободе, руки на свободе, грудь на свободе, волосы и кожу овевает ветер свободы, бег и борьба — все свободное. У-э-э! О-о! А-а-а!
— А-а-а! А-а-а! А-а-а! — пели на скамейке.
— А! А! — произносили двое подле жаровни. Вошли еще люди. Коломбо крикнул: «Оле!» — и налил вина; он тоже пил, и под мрачным сводом было только переходившее из века в век обнаженное вино, и обнаженные люди, окунувшиеся в это прошлое вина, и голый винный смрад, нагота вина.
— Пей, друг! — сказал мне точильщик и протянул третью кружку. Тогда Порфирио заметил:
— Но наш друг — приезжий. — Да, приезжий, — подтвердил человек Езекииль. — Калоджеро познакомился с ним первым.
— У него есть клинок, — вскричал точильщик, — у него есть живая вода. Ему больно оттого, что мир терпит обиды, а мир велик, мир прекрасен, мир — это птицы, в нем есть молоко, золото, огонь, гром, наводнение. Живая вода — тем, у кого есть живая вода!
— Не такой уж я чужак, — ответил я Порфирио.
— Не такой? — сказал Езекиеле.
— Как не такой? — спросил Порфирио.
Понемногу отпивая из третьей кружки, я объяснил, почему я не такой уж чужак, а маленькие глазки Езекиеле заблестели удовлетворенно.
— Надо же! — воскликнул Порфирио.
— А вы не знали, что он сын Феррауто? — сказал карлик Коломбо. Точильщик крикнул: — У этой Феррауто много ножей! Да здравствует Феррауто!
Все допили третью кружку до дна, только я был еще на середине, и точильщик выплеснул остатки моего вина на пол, говоря, что я должен начать по четвертой с ними.
— Я знал вашего дедушку, — сказал Порфирио.
— А кто его не знал? — крикнул точильщик. — У него-то была живая во да. — Да, — сказал Порфирио, — он заходил со мною сюда, мы пили вместе…
— Питух он был что надо! — сказал карлик Коломбо.
На скамейке у стены распевали совсем уже печально:
— Кровь святого Тарабумбия…
Люди пели и не переставая качали головой и туловищем, они были печально обнажены в материнской утробе нагого вина.
— Ему тоже было больно оттого, что мир терпит обиды, — сказал человек Езекииль.
— Терпит обиды? Какие обиды терпит мир? — крикнул бесстыжий карлик, приставленный к вину.