Сицилийские беседы — страница 2 из 23

«— Одной только вещи я не пойму. Почему эта синьора назвала меня счастливой матерью?

Я ответил с готовностью: — Это-то понятно. Потому что его смерть — честь для тебя… Он ведь погиб на поле чести».

И с ходу в утешение матерям охотно подсказывают аналогичные примеры из истории — а что, мол, сказала Корнелия, мать Гракхов?

«— Что ее сокровища — это ее сыновья.

— Вот видишь? Корнелия гордилась сыновьями.

Теперь мать улыбалась.

— Дурак ты, — сказала она. — Но сыновья Корнелии не умерли.

— Тогда еще не умерли. Но из-за чего, по-твоему, Корнелия ими гордилась? А она знала, что они готовы умереть. Корнелия была матерью-римлянкой».

А в самом конце повести мать скажет сыну:

«Ты меня обманул с этой Корнелией. Ведь ее Гракхи пали не на поле чести».

Да, погибли не послушными волонтерами, а борцами за лучшую долю притесняемых граждан. Тут Витторини как бы подводит читателя к великой мысли, наиболее ярко и точно высказанной Гёте: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой».

Да, все люди должны давать бой нелюдям. К этому и призывал Витторини уже открыто в своем следующем произведении — в романе «Люди и нелюди», посвященном партизанской борьбе с фашизмом.


Б. Можаев

Часть первая

I

Этой зимой меня стали одолевать приступы беспредметной ярости. Что за приступы, я умолчу: не о них взялся я рассказывать. Но нужно сказать, что они были беспредметны, без всякой героики и страсти: просто меня приводила в ярость гибель рода человеческого. Так тянулось долго, и я не поднимал головы. Я видел призывы в крикливых газетах — и не поднимал головы; я встречался с друзьями, сидел с ними час, два часа, не проронив ни слова, и не поднимал головы. У меня была девушка, или жена, она ждала меня, но и с нею я не говорил ни слова, и с нею не поднимал головы. Шел дождь, проходили дни и месяцы, я ходил в рваных башмаках, башмаки пропускали воду, и не было ничего, кроме дождя, массовых боен в газетных призывах, воды в рваных башмаках, бессловесных друзей, кроме жизни, которая во мне была подобна глухому сну, кроме безнадежности и покоя.

Это и было страшно: покой в безнадежности. Думать, что род человеческий погиб, и не испытывать ни страсти, ни воли сделать что-нибудь вопреки — например, погибнуть вместе с ним. Беспредметная ярость одолевала меня, но она была не в крови, и я оставался спокоен и без всяких желаний. Мне было не важно, что моя девушка ждет меня, было все равно, пойти к ней или листать словарь, все равно, выйти из дому, встретиться с друзьями, с другими людьми или остаться дома. Я был спокоен, как будто не знал в прошлом ни дня жизни, не понимал, что значит быть счастливым, как будто мне нечего было говорить, утверждать, отрицать, ставить на карту, давать другим и не от кого получать распоряжения, как будто во все годы моего существования я никогда не ел хлеба, не пил вина, кофе, не спал с моей девушкой, не имел детей, не набрасывался ни на кого с кулаками и не верил, что все это возможно, как будто у меня не было детства в Сицилии, среди опунций и серы, в горах. Но в душе я донимал себя этой беспредметной яростью, я думал, что род человеческий погиб, не поднимал головы, а тем временем шел дождь, я молчал в компании друзей, и башмаки мои пропускали воду.

II

Тогда-то и пришло письмо от отца. Я узнал почерк на конверте и не сейчас же вскрыл его, я помедлил, чтобы продлить узнавание, так как теперь осознал опять, что был маленьким, что у меня было какое-никакое детство. Я распечатал письмо, в письме говорилось:

«Дорогой мой мальчик,

ты знаешь, и вы все знаете, что я всегда был хорошим отцом, а для вашей матери хорошим мужем, одним словом, хорошим человеком, но теперь со мною произошел один случай и я уехал, но вы не должны дурно обо мне судить, я остался таким же хорошим человеком, как был, а для вас всех таким же хорошим отцом и добрым другом для вашей матери, и больше того, я смогу быть хорошим мужем для моей, скажем так, новой жены, с которой я уехал. Дети мои, я обращаюсь к вам без стыда, как мужчина к мужчинам, и не прошу у вас прощения. Я знаю, что никому не делаю плохо. Ни вам, уехавшим раньше меня, ни вашей матери, которую в сущности избавляю от своего докучливого общества. Со мною или без меня — ей все равно, она по-прежнему будет напевать и насвистывать у себя дома. Поэтому я отправляюсь новым путем без сожалений. Вам не надо заботиться ни о деньгах, ни о прочем. У вашей матери не будет нужды ни в чем: она каждый месяц будет получать полностью мою пенсию бывшего железнодорожника. А я проживу частными уроками и так осуществлю давнюю мечту, которую ваша мать всегда мешала мне осуществить. Однако прошу вас об одном: теперь, когда ваша мать осталась одна, навещайте ее хоть изредка. Тебе, Сильвестро, когда ты нас покинул, было пятнадцать лет, и с тех пор — прощайте, ты и глаз к нам не казал. Почему восьмого декабря, вместо того чтобы, как обычно, поздравлять ее с именинами открыткой, не сесть в поезд и не навестить ее?

Целую тебя, твою милую жену и детей и остаюсь — поверь мне — твой л-щий папа Костантино».

Я увидел, что письмо пришло из Венеции, и понял, что нам всем, пятерым сыновьям, разбросанным по миру, он написал в одних и тех же словах, словно разослал циркуляр. Это было странно; я перечел письмо и узнал отца, его голос, его лицо, его голубые глаза и его привычки, я на мгновение снова стал мальчиком, который аплодировал ему, когда он играл Макбета в зале ожидания маленькой станции для железнодорожников всей линии от Сан-Катальдо до Ракальмуто.

Я узнал его и понял, что был мальчиком, и подумал о Сицилии, о ее горах. Но только на это расщедрилась моя замкнувшаяся память: узнать отца, увидеть себя мальчиком, аплодирующим ему, а его — в красном одеянии Макбета, вновь обрести его голос и голубые глаза, как будто он сейчас опять декламировал на подмостках, именуемых Венеция, и нужно было опять ему аплодировать. Только на это и расщедрилась моя память — и снова закупорилась, и я стал спокоен в безнадежности, словно никогда не было пятнадцати лет детства в Сицилии, опунций, серы, «Макбета», гор. После этих пятнадцати лет прошло еще пятнадцать, за тысячу километров оттуда, от Сицилии и от детства; мне было без малого тридцать, но сейчас все было так, словно ничего не было — ни первых полутора десятилетий, ни вторых, словно я никогда не ел хлеба, не обогатился великим множеством вещей, запахов, ощущений за этот долгий срок, словно я никогда не был живым, а был пуст изнутри, — вот это было, я опустошил себя мыслями о погибшем роде человеческом и оставался спокойным в своей безнадежности.

Мне не хотелось больше глядеть в лицо моей девушке, я листал словарь — единственную книгу, которую сейчас способен был читать, и вдруг услышал в себе жалобный звук — как будто жалобно заиграла дудочка. Каждое утро я шел на работу, занимался своим ремеслом наборщика-линотиписта, проводил семь часов в день за линотипом, в жирном жаре свинца, защитив себе глаза козырьком, и дудочка звучала во мне, выманивая наружу бессчетных мышей, которые, собственно, не были воспоминаниями.

Это были только мыши, серые, без облика, триста шестьдесят пять и еще триста шестьдесят пять, темные мыши прожитых мною лет, но только прожитых в Сицилии, в горах, и я чувствовал, как во мне копошатся мыши, пятнадцать раз по триста шестьдесят пять, и дудочка звучала во мне, и у меня возникла смутная ностальгия, как бы желание вновь обрести мое детство. Я взял и перечитал письмо от отца, было седьмое декабря, мне следовало написать к восьмому обычную открытку, поздравить мать, было бы свинством забыть об этом теперь, когда она осталась одна в доме.

Я написал поздравительную открытку, сунул ее в карман. Была суббота, я получил сегодня жалованье за две недели. Я пошел на вокзал отправить открытку, прошагал перед вестибюлем, он был полон света, а снаружи лило, и башмаки у меня пропускали воду. По ступеням я поднялся в вестибюль, полный света, мне было все равно, идти ли дальше, к дому, под дождем или подняться на несколько ступенек, поэтому я поднялся туда, где светло, и увидел на стенах два листа бумаги. Один лист — крикливая газета с новыми призывами к бойне, другой — плакат ИТК[1]: «Посетите Сицилию, 50 % скидки с декабря по июнь, 250 лир до Сиракуз и обратно третьим классом».

Тут я оказался как бы на развилке двух дорог, одна вела домой, к отрешенности этих толп, гонимых на бойню, к покою и безнадежности, другая вела в Сицилию, в горы, навстречу жалобному напеву зазвучавшей во мне дудочки, к чему-то, что могло бы оказаться не столь мрачным покоем, не столь глухой безнадежностью. Мне было все равно, какой дорогой пуститься, род человеческий все равно погиб, и я узнал, что поезд на юг уходит в семь, то есть через десять минут.

Во мне пронзительно звучала дудочка, мне было все равно, ехать или нет, я попросил билет за 250 лир, и от полученного сегодня жалованья за две недели у меня осталось в кармане еще сто лир. Я вышел на перрон, оказался среди огней, среди высоких локомотивов и орущих носильщиков и пустился в долгое ночное путешествие, хотя ехать было для меня то же самое, что сидеть дома за столом, перелистывая словарь, или спать с моей девушкой-женой.

III

Я ехал и ехал, и около полуночи сделал пересадку во Флоренции, около шести утра снова пересел в Риме-Термини и к полудню был в Неаполе, где не было дождя; оттуда я послал по телеграфу пятьдесят лир жене и написал ей: «Вернусь в четверг».

Потом я отправился поездом в Калабрию, снова пошел дождь, наступила ночь, и я узнал путешествие, узнал себя — мальчишку, вспомнил те десять раз, когда бежал из дому, путешествовал туда и обратно по этой стране дыма и тоннелей. Я узнал неописуемые свистки поезда, остановившегося среди ночи, перед въездом в гору, над кромкой берега, перед названиями древних сновидений: Амантеа, Маратеа, Джойя Тавро. Так одна из мышей во мне вдруг перестала быть мышью, стала запахом, вкусом, небом, и на миг напев дудочки сделался из жалобного мелодичным. Я заснул, проснулся, снова стал засыпать и просыпаться, пока не оказался на судне-пароме, двигавшемся в Сицилию.