Власть выдаёт им исключительно фальшивые паспорта; заставляет их предъявлять пропуск, указывает им место на производстве (где многие из них, очевидно, перерабатывают); и в некотором смысле подписывает их зарплатную ведомость. Стоит признать всю серьёзность позиции Шалтая-Болтая из произведения Кэрролла, когда он говорит об употреблении слов: «Вопрос в том, кто из нас хозяин. Вот в чём вопрос!»1 И дальше он, этакий социальный патерналист, отмечает, что платит двойную ставку тем словам, которые использует часто. Вспомним также явление словесной непокорности: как слова сбегают, оказывают открытое сопротивление, что проявилось во всей новой литературе (от Бодлера до дадаистов и Джойса) как симптом революционного кризиса единства общества.
То, к чему отсылает управляемый властью язык, никогда не совпадает с подлинным жизненным опытом. В этом и коренится возможность всеохватного протеста. Неразбериха в регламентации языка уже достигла такого уровня, что предписываемые государством средства общения не могут утаить свою лживую и надувательскую сущность. Напрасно зарождающаяся власть кибернетики силится загнать язык под контроль своих машин, так, чтобы впредь всё общение сводилось лишь к передаче информации. Даже на её территории видно сопротивление, и мы вправе считать электронную музыку попыткой – разумеется, неоднозначной и ограниченной, – переворота властных отношений и подчинения машин нуждам языка. Но сопротивление куда глобальнее, куда радикальнее. Оно отвергает всякую одностороннюю «коммуникацию», хоть в классическом искусстве, хоть в современном информационизме. Оно призывает к общению, разрушающему любую обособленную власть. Там, где есть общение, нет государства.
Власть живёт краденым. Она ничего не создаёт, только рекуперирует. Если бы власть создавала значение слов, то не было бы поэзии, одна полезная «информация». Мы никогда не смогли бы протестовать в языке, любое неповиновение стало бы внешним к нему, чисто леттристским. Однако что такое поэзия, как не революционный акт языка, неотделимый сам по себе от революционных событий мировой истории или личной истории человека?
Власть завладела языком аналогично тому, как прежде завладела целостностью мира. Только утратив всякую непосредственную связь с этой целостностью, язык может стать основой для информации. Информация – это поэзия власти (антипоэзия охранителей порядка), это растиражированная фальсификация того, что есть на самом деле. Поэзию же, напротив, следует понимать как непосредственное общение в действительности и реальное изменение этой действительности. Она есть освобождённый язык, язык, вновь обретающий своё изобилие, и, разрывая оковы знака, разом возвращающий себе слова, музыку, крики, движения, живопись, математику, факты. Поэзия относится, таким образом, к сфере наивысшего изобилия, которое в условиях текущей общественно-экономической формации позволяет проживать и изменять жизнь. Вряд ли нужно уточнять, что отношения поэзии и её материальной основы в обществе являются не односторонним подчинением, а взаимосвязью.
Идея заново обрести поэзию может смешиваться с идеей заново изобрести революцию, что наглядно подтверждают отдельные периоды мексиканской, кубинской и конголезской революций. Складывается впечатление, что если во время периодов революции массы достигают поэзии своим действием, то в промежутках между ними водоворот поэтических исканий остаётся единственным местом, где продолжает жить революция в своей целостности, как невоплощённая, но близкая возможность, тень недостающего героя. Так что названное выше «поэтическими исканиями» становится делом трудным, опасным, и, во всяком случае, совершенно ненадёжным (по сути, оно представляет собой совокупность действий, почти невозможных в эту эпоху). Надёжным может быть лишь то, что перестало быть поэтическими исканиями эпохи, – её признанная и дозволенная суррогатная поэзия. Таким образом, если сюрреализм, когда он штурмом шёл на репрессивные порядки культуры и повседневности, мог честно называть своим оружием «поэзию, при необходимости без поэм»2, то для СИ сегодня речь идёт о поэзии, с необходимостью без поэм. И всё, что мы говорим о поэзии, не имеет ни малейшего отношения к этим запоздалым реакционным попыткам нового стиха, даже если они равняются и не на самые старые образцы формального модернизма. Задача воплощённой поэзии в том, чтобы одновременно создавать события и их язык, неразрывно, – и никак не меньше.
Для всех закрытых языков – будь то жаргон неформальных молодёжных групп или язык, вырабатываемый для внутреннего пользования сегодняшними авангардистами на этапе поиска себя и самоопределения; или те, что в прежние времена, воплотившись в объективно существующую поэтическую продукцию, именовали себя “trobar clus”3 или “dolce stil nuovo”4, – для всех них целью, в итоге достигнутой, были ясность и непосредственность в общении, взаимном узнавании, единении. Но подобные начинания существуют лишь в очень узких кругах, всячески обособленных. И все события, которые им удавалось организовать, все для себя же устраиваемые торжества были обречены происходить в узком кругу. Одной из революционных задач и является объединение в союз этих разрозненных собраний, советов по общению, чтобы торжественно установить повсюду прямое общение, которому не придётся уже вновь прибегать к вражеским средствам (то есть к языку власти), и которое сможет менять мир согласно собственным стремлениям.
Речь не о том, чтобы поставить поэзию на службу революции, но напротив, поставить революцию на службу поэзии. Только так революция не предаст собственных целей. Мы не повторим ошибки сюрреалистов, присягнувших революции ровно тогда, когда её уже не стало. Связанный с памятью о неполной и быстро поверженной революции, сюрреализм быстро превратился в реформацию спектакля, критику лишь текущей его формы, осуществляемую внутри господствующей организации спектакля. Сюрреалисты, видимо, забыли, что власть навязывает и то, как понимать все внутренние улучшения и нововведения в спектакле, ведь ключ к их прочтению у неё в руках.
Всякая революция зарождалась в поэзии и делалась преж-де всего силами поэзии. Этот феномен ускользнул и продолжает ускользать от теоретиков революции – действительно, его невозможно осознать, если руководствоваться старым пониманием революции или поэзии – но контрреволюционные силы, как правило, его замечали. Поэзия там, где она существует, внушает им страх; они всеми силами стараются изгнать её демонов, и в ход идёт всё: от костров до монографий по стилистике. Момент действительной поэзии, которая «свободно располагает временем», всякий раз стремится переориентировать согласно собственным целям всё единство нашего мира, включая и будущее. И пока он длится, его требования бескомпромиссны. Он возвращает в игру все не оплаченные историей счета. Фурье и Панчо Вилья5, Лотреамон и астурийские «динамитьерос»6 – чьи последователи изобретают сегодня новые формы стачки7 – кронштадтские и кильские8 матросы и все, кто готовится по всему миру, с нашим участием или без, к битве за долгую революцию, являются также и посланниками новой поэзии.
Поэзия как пустующее место со всё большей и большей очевидностью становится антиматерией общества потребления, потому что не является материей, поддающейся потреблению (исходя из сегодняшних критериев потребляемого объекта: его равнозначности для каждого из пассивной массы разъединённых потребителей). Поэзия – ничто, когда её цитируют, единственное, что можно с ней делать, это détournement, вновь вводить её в игру. Знакомство со старой поэзией – всего лишь занятие для университетов, вскрывающее истинную сущность всей университетской мысли. История поэзии в этом смысле – не более чем бегство от поэзии истории, если понимать под этим термином не зрелищную историю правителей, а историю повседневной жизни и возможностей её освобождения; историю каждой индивидуальной жизни, её осуществления.
Следует устранить всякую двусмысленность в отношении роли «сохранителей» старой поэзии, увеличивающих её распространение по мере того, как государство, руководствуясь своими мотивами, побеждает безграмотность. Эти люди являют собой лишь частный случай хранителей любого музейного искусства. Поэзия тоннами отправляется на хранение по всему миру. Но нет в мире ни места, ни мига, ни людей, чтобы её воскресить, сообщать друг другу, пользоваться ей. Разумеется, всё это возможно лишь посредством détournement; поскольку восприятие старой поэзии изменилось вследствие как утраты, так и приобретения некоторых знаний; и поскольку в каждый удачный для возвращения старой поэзии момент одно то, что это произойдёт в контексте определённых событий, наделит её совершенно новыми смыслами. Но главное, что ситуация, в которой поэзия возможна, уже не повторит ни одного поэтического провала прошлого (понимая под провалом то, что вписывается в историю поэзии в перевёрнутом виде, как успех и нерукотворный памятник). Она стремится к общению и к возможности обрести самостоятельность, свою собственную поэзию.
Но информационисты – пока их прямые современники, специалисты по археологии поэзии, восстанавливают звучание избранных старых стихов, начитывая их на грампластинки для широкой публики, доведённой до новой безграмотности силами современного спектакля, – решили дать бой всему «многословию» свободы, чтобы попросту передавать приказы. Идеологи автоматизации открыто стремятся к созданию автоматической теоретической мысли путём закрепления определений и исключения переменных как из жизни, так и из языка. Но пока они буксуют на каждом шагу! К примеру, машинные переводчики, уже обещающие стандартизацию информации в планетарных масштабах, а заодно и информационистскую ревизию всей прежней культуры, подчиняются заранее прописанным в них программам, от которых неизбежно ускользнёт любое новое значение слова, равно как и диалектическая многозначность его прежних значений. Таким образом, и сама жизнь языка – с которой связано любое продвижение теоретического осмысления: «Идеи совершенствуются. И смысл употребляемых слов играет здесь не последнюю роль»