Может быть, тот волк, месяц назад бежавший по столице, – это знамение? Потому он так спокойно и трусил по Невскому проспекту, что проспекта вроде и не было. Город лежал в руинах, разрушенный вражеской артиллерией, пустынный, как в ночь холеры. Так же выглядели Вена, Москва и Прага. Волк ничего не боялся: некому было его – шугануть. Он охотился на кошек и одичавших мопсов. Его промысловая делянка простиралась от городской думы, где разорван был в клочья рыжий пудель Чука, и до Николаевского вокзала. Границы обозначены струйками мочи. Волки поделили между/собой весь Петербург, и кое-где новое административное деление совпало с прежними рубежами полицейских частей… Кто готовил Европе такое будущее? Хотек. А кто ему помогал? Певцов с Шуваловым или сам Иван Дмитриевич? Бред, бред…
Разумеется, не так-то просто начинаются войны между великими державами. И видения были невсамделишные, почти смешные, душа заслонялась ими от истинного страха, бесформенного. Но от них осталось тоскливое ощущение двойственности бытия: его, Ивана Дмитриевича, можно вышвырнуть за дверь, как кутенка, и в то же время от него зависят, оказывается, судьбы Европы. Для того чтобы великое и ничтожное в нем слились нераздельно, вновь образовав прежнего Ивана Дмитриевича, бывшего человеком и гражданином одновременно и не видевшего в этом никакой беды, нужно найти убийцу. Другого способа нет. Лишь тогда он будет чист перед Россией, единственной в мире страной, на языке которой понятия «истина» и «справедливость» обозначаются одним словом – «правда». Устанавливающий истину восстанавливает справедливость. Только так. И зря Певцов с Шуваловым надеются, что можно как-то иначе. Нельзя!
Слушая, как Шувалов сбивчиво объясняет Хотеку, что это невозможно, немыслимо, Иван Дмитриевич опять размотал нить своих рассуждений, ощупал узелки. Ясное дело, князя убил кто-то из близких ему людей. А связали, чтобы выпытать, где ключ от сундука. Тот, с кольцом-змейкой… Но князь не сказал, ибо видел перед собой своего человека и до конца не верил, что свой может убить.
– Шестое, – непреклонно отметая все возражения, диктовал Хотек; четвертое и пятое Иван Дмитриевич прослушал. – Я требую поручить расследование австрийской тайной полиции…
От волнения прошиб насморк, но Иван Дмитриевич боялся громко сморкаться, чтобы не обнаружили и не выставили на улицу. Он потихоньку, деликатно дул носом в платок, как кухаркин сын, приглашенный на елку к господским детям. В коридорном оконце блестел ясный рог месяца, облепленный звездной мошкарой.
Заскрипела дверь, Иван Дмитриевич прижался к стене, и полоса света, растекшаяся из гостиной, его не задела. Вышел Боев, едва не споткнувшись о скользнувшую под ногами кошку. Он присел перед ней на корточки, погладил по загривку. Двумя изумрудами сверкнули в темноте кошачьи глаза.
«Вот его единственная награда», – подумал Иван Дмитриевич.
Щелкнул замок на парадном. Боев ушел.
За неделю перед тем Иван Дмитриевич ездил с женой в театр. Давали русскую оперу «Наполеон III под Седаном». Заиграла музыка, император, простившись со своей Андромахой, поехал на войну, потом действие перенеслось в прусский лагерь. Немцы выкатили на сцену огромную пушку, зарядили ядром, причем не простым чугунным, а отлитым из чистого золота, и хором стали взызать к небесам, чтобы ядро это, пущенное наугад, с божьей помощью нашло бы и сразило императора французов.
Оркестр сотрясал люстры, но Иван Дмитриевич все равно слышал, как за спиной у него недовольно сопят четверо лучших агентов, награжденных за службу бесплатными билетами в театр. Они рассчитывали на другую премию, но не прийти побоялись. Константинов, Лаптев, Гайпель и Шитковский. Агент по фамилии Сыч билета не получил. Накануне он упустил Ваньку Пупыря – уснул, балбес, в засаде во время облавы, и Пупырь, преследуемый Иваном Дмитриевичем, благополучно скрылся.
Бабахнула пушка.
– Стреляй, значит, в куст, а виноватого бог сыщет, – прошептал агент Шитковский.
Свет погас и снова вспыхнул, озарив уже французский стан, куда рухнул картонный шар, оклеенный золотой фольгой. Зуавы в красных штанах подняли его и принесли Наполеону III. «Не солнце ли упало на землю?» – удивился тот. «Не-ет, не-ет, не-ет!» – пели в ответ зуавы, объясняя, что к чему. Тогда, поставив ногу на ядро, император завел печальную арию. «Почему, – вопрошал он, – почему всевышний отвел от меня это ядро? Почему не принял золотой жертвы? Или там, в вечно струящемся эфире, знают о моем сердце, сжигаемом жаждой правды и добра?»
«А о моем, – думал Иван Дмитриевич, – знают ли? Там в вечно струящемся эфире…»
Дед и Путилин-младший всю ночь провели за беседой. Чаю было выпито уже за дюжину стаканов, от сухарей в сухарнице остались одни крошки, начинало светать, когда гигантские стенные часы, похожие на вертикально подвешенный саркофаг, издали глухой предупреждающий рокот. Дед покосился на них с ехидным удивлением. До того они ни разу не били, даже в полночь, а сейчас, отрокотав, мощно отмолотили двенадцать ударов. При этом стрелки на них показывали пять часов и двадцать две минуты. За окнами светало.
– Хотите, починю? – спросил дед.
Путилин-младший покачал головой:
– Нет, не надо. Все так и быть должно. Эти часы бьют лишь однажды в сутки – в ту минуту, когда навеки остановилось сердце моего отца.
У Константинова были свои доверенные агенты – Пашка и Минька, у Сыча – свои. Тоже двое. Один ходил по православным церквам, пугая батюшек, другой инспектировал костелы и лютеранские кирхи. Сам же Сыч проверял исключительно кафедральные соборы, но уж зато с большим тщанием. Лишь поздно вечером он добрался до родного Знаменского, где в былые времена служил истопником. Постоял у всенощной, попался на глаза прежним начальникам, дабы те оценили его возвышение, потом заглянул к дьячку Савосину, торговавшему при соборе свечами, иконами, лампадами и лампадным маслом. Потолковали о жизни, о том, в частности, на сколь годов полицейскому выдают от казны сапоги и мундир. Сроком носки мундира Савосин остался доволен, а про сапоги сказал, что великоват при такой-то службе.
– Да ты смотри, какие сапоги! – оскорбился Сыч и стал выворачивать ногу и так и эдак, демонстрируя каблук, подметку и сгиб.
Тем временем Савосин взялся пересчитывать дневную выручку. Тут Сыч наконец вспомнил, зачем пришел, и рассказал про французский целковик. Савосин порылся в ящике, достал золотую монету с профилем Наполеона III.
– Она?
– Она самая! – обрадовался Сыч. – Давай сюда!
Савосин крепко зажал монету в кулаке, сказав:
– Залог оставь. Двадцать пять рублей.
После долгих торгов сошлись на пятнадцати. Однако у Сыча имелась при себе всего полтина.
– Ну, ирод, – в отчаянии предложил он, – хочешь, сапоги мои тебе оставлю? Сюртук заложу? Фуражку сыму?
– Все сымай, – сказал Савосин, извлекая из-под стола старые валенки и какую-то замызганную бабью кацавейку. – Так уж и быть.
Чертыхаясь, Сыч разделся, натянул валенки, но от кацавейки отказался. Схватил монету и помчался в Миллионную, надеясь еще застать там Ивана Дмитриевича. К ночи сильно похолодало, ледяной ветер задувал от Невы. Сыч в одной рубахе бежал по улице, с затаенной сладостью думая о том, как простынет, захворает, а Иван Дмитриевич придет, сядет возле койки и скажет: «Ты, Сыч, себя не пощадил, своего здоровья, и я тебе Пупыря прощаю. Я тебя доверенным агентом сделаю, вместо Константинова…»
В воздухе стоял запах близкого снега.
Оставив позади шумные улицы, студент Никольский топал по немощеному грязному проулку, вдоль почернелых заборов и деревянных домов, – сперва они были с мезонинами, с флигелями, крыты железом, оштукатурены «под камень», затем пошли поскромнее, обшитые тесом в руст и «в елочку», наконец потянулись просто бревенчатые, похожие на избы, кое-где даже с красноватым лучинным светом в оконцах. Здесь труднее стало следить за Никольским. Певцовские филеры, чтобы не маячить в одном и том же виде, дважды вывертывали наизнанку свои пальто. Это были особые пальто, их носили на обе стороны: правая – черного цвета, левая – мышиного.
Недавно, уступая настоятельным просьбам подчиненных, Шувалов разрешил чинам жандармского корпуса по долгу службы появляться на людях в партикулярном платье, но лишь в обычном. Всякие иные костюмы, в которых удобнее затеряться в базарной, скажем, толпе, строжайше запретил: такой маскарад он считал недопустимым и вредным. Певцов напрасно пытался его переубедить.
Стемнело, когда Никольский вошел в низенький, крытый драньем домик. Зажглась в окне свечка, и сквозь неплотно задернутые ситцевые занавески филеры увидели убогую жилецкую комнатешку: лежанка с лоскутным одеялом, без простыней, драные обои, раскиданные по полу книжки. Никольский поднял одну, полистал и бросил в угол. Его силуэт обозначился в соседнем окне. Там горела керосиновая лампа, лысый старик в безрукавке выделывал лежавшую перед ним на столе собачью шкуру.
Никаких фонарей поблизости не имелось, черные пальто сливались в темноте с черными бревнами. Из круглого отверстия в стене, куда продевается штырь ставни, старший филер ножичком подцепил и вытащил гнилую тряпку-затычку и припал ухом к дыре.
Постепенно из беспорядочного разговора о керосине и недоданных в прошлом месяце деньгах за комнату начала вытягиваться история, по словам старика, поучительная для будущих лекарей вроде Никольского, – старик рассказывал про какую-то деревню Евтята Новоладожского уезда Новгородской губернии, где жил богатый мужик Потапыч с женой и тещей. От преклонных лет теща совсем ослепла, ни домовничать, ни хозяйничать не могла, но лопала по-прежнему в два горла, и Потапыч, этим сильно скучая, решил спровадить ее на тот свет. Набрал в лесу мухоморов, сварил и дал. Та ест, нахваливает. Слепая же! Съела, и ничего. На другой день Потапыч ее опять мухоморами накормил, и опять ничего. Уплела за милую душу. А на третий день, когда стал в чугун сыпать, она подошла да как закричит: «Ты что мне варишь, сучий сын?» Прозрела баба.