— А вы лучше одеколоном… Покажите-ка. Да она вас сильно оцарапала! Ну, и сам виноват…
Не сбрей бороду Вася — не заметна была бы царапина. Вот нашел время бриться! И больно. Любовь Васи начала утихать.
Сели рядышком на кушетке. Говорили о том, как каждый проведет лето. Пожалуй, из-за бабушкиной болезни придется остаться в городе. Вспоминали об общих знакомых, кто сейчас на войне. Эрберг погиб давно — был первым близким из убитых. Были и еще. И сейчас на фронте много старых друзей. Стольников редко, но все же пишет, — хороший он, Стольников! Леночка — сестра милосердия, но не на фронте, а в Москве; летом на дачу тоже не едет. Леночка много говорит о раненых и влюблена в нескольких докторов. Белый костюм с красным крестом к ней очень идет.
— Знаете, Вася, а я бы не могла. То есть могла бы, конечно, но это… как бы сказать… Как-то не для меня… я не знаю…
Танюша сегодня серьезная; тоже устала от экзаменов. Сошли вниз, в столовую. Вернулся профессор, проголодавшийся, обнял Васю, поздравил. Пока дедушка обедал, Танюша по просьбе больной старухи, лежавшей в спальне, сыграла ее любимое. Бабушка угасала без больших страданий, даже без настоящей большой болезни, но как-то так, что всем был ясен ее скорый конец. Силы жизненные в ней исчерпались, потихоньку уходила. Насколько можно — к этому даже привыкли. За месяцы ее болезни сильно стал горбиться и профессор, но крепился.
Вечером к Танюше зашла подруга, консерваторка. Вася гадал им:
— На сердце трефовая восьмерка, а скоро получите червоное письмо.
Консерваторка была довольна, она ждала письма.
После Танину подругу провожал домой. И, оставшись один, не знал, в кого же он, собственно, влюблен, в Танюшу или в ее приятельницу? Все-таки решил: в Танюшу! Хотя это странно — ведь с детства ее знает, совсем были как брат с сестрой. Но, решив, опять пожалел, что приплел зачем-то собаку:
— От смущения!
Вернулся домой, в Гирши. На столе груда книг и немытая чашка. В остатках жидкого чая — несколько мух и желтый окурок. Завтра нужно отдать прачке белье. И вообще нужно куда-нибудь на лето уехать. К родственникам решил забежать завтра; надо все же.
И внезапно — как днем будто бы любовь к Танюше — встала перед ним жизнь. Юность кончена — начинается путь новый и трудный. Может быть, и правда — понадобится попутчица жизни? Кто же? Танюша? Друг детских лет? Подумал о ней теперь уже с настоящей нежностью. Подумал и самому себе признался с удивлением, что Танюши он совершенно не знает. Раньше знал — теперь не знает.
Это было открытием. Как это случилось? И еще одно: он все еще мальчик, а Таня — женщина. Вот что проглядел он за книгами.
От смущенья хотел потрепать бородку, — но был гладок подбородок, а на нем царапина.
Не любить Танюши нельзя, ну а любить ее по-особенному, как в романах, ему, Васе Болтановскому, тоже нельзя. Ну как же это может быть; даже как-то нехорошо, неудобно!
Это было очень грустно. Тогда он взял книжку и зачитался, пока не стали слипаться глаза.
Вася Болтановский был обладателем счастливой способности: он спал как сурок и просыпался свежим, как раннее утро. Поэтому он любил жизнь и не знал ее.
ЗА ШТОРАМИ
На столе у двери сидела кошка, вчера оцарапавшая бритый подбородок оставленного при университете. Не цапай за шиворот! Кошка облизывалась и скучала. Вышла крупная ночная неудача: старая крыса, знаменитая старая крыса подполья, ушла от ее когтей.
Ушла сильно помятой. Уже была в лапах… и как это только могло случиться? Никакого вкуса в старой крысе нет, и не в том дело. Но как это могло случиться? В кошке было оскорблено самолюбие охотника. В таких случаях она скучала, зевала, и глаза ее тухли: глаза, обычно горевшие в темноте зеленым светом.
Устроившись удобно, но не подгибая передних лап, чтобы оставаться в боевой готовности, кошка стала дремать, оставив бодрствовать только уши. До света еще часа два.
Старая крыса все еще дрожала от пережитого ужаса. Забившись в самую тесную щель подполья, она зализывала раны. Не сами раны опасны, — но нельзя, чтобы их заметили молодые крысы. Будут следить, ходить по пятам и при первой слабости загрызут. Вот что всего опаснее. Не пощадят седых волос и облысевшей спины. Проклятая ночь выдалась сегодня!
Над постелью Аглаи Дмитриевны наклонилась длинная, худая фигура в сером. Протянула руку и острым ногтем надавила под одеялом сосок дряблой груди. Бабушка ахнула и застонала от боли.
Смерть постояла у постели, послушала старухин стон и отошла в уголок. Вот уже второй месяц она дежурит у постели Танюшиной бабушки, оберегает ее от соблазна жизнью, готовит к приятию пустоты. Когда засыпает сиделка, смерть подает старухе пить, прикрывает ее одеялом, любовно подмигивает ей. И старушка, не узнавая смерти, слабеньким голосом говорит ей: «Спасибо, родненькая, вот спасибо!»
А когда старуха засыпает, смерти хочется поозорничать: откинет одеяло, щипнет старуху в бок, костяшками ладони закроет ей рот, чтобы стеснилось дыханье. И тихонько смеется, всхлипывая и обнажая гнилые зубы.
К утру смерть тает, забивается в складки одеяла, в комод, в щели окон. Если кто-нибудь быстро откинет одеяло или выдвинет ящик комода, — все равно не найти ничего, кроме соринки или мертвой мухи. Днем смерти не видно.
Старую крысу окружили молодые: смотрят черными шариками, слушают ее повизгивания. Она скалит зубы, и дрожит ее длинный хвост. Пошевелится — и полукруг крысенят сразу делается шире; боятся старой: есть еще в ней сила. Но глаз не отводят, смотрят на зализанную шерсть, где видно красное, откуда сочится капля.
Слышит визг крысы и кошка и шевелит ухом. Но все тихо, все в доме спят. Крысы напуганы, не выйдут сегодня.
Старуха тянется рукой к ночному столику, к стакану с кисленьким питьем. Костлявая рука помогает, и на минуту сталкиваются два сухих сустава — старухи и ее смерти. Идет по руке холодок.
— Ох, смерть моя, — стонет Аглая Дмитриевна.
«Здесь я, здесь, лежи спокойно», — говорит худая в сером. И утешает старуху: «Ничего там нет, и бояться нечего! Свое время отжила, чужого веку не заедай. В молодые годы веселилась, танцы танцевала, платья красивые носила, солнышко улыбалось тебе. Разве плохо жила? А старик твой — разве не счастлива с ним была? А дети твои — разве не было от них радости?»
— Сына-то рановато прибрала, отца Танюшиного, — жалуется Аглая Дмитриевна.
«Сына прибрала, понадобилось; а зато внучку оставила вам, старикам, на радость и утешенье».
— А как же ей жить без нас? Тоже и старик не вечен. «Ну, старик еще поживет, старик крепкий. Да и она совсем стала большая. Девушка умная, не пропадет».
— А мне как без него на том свете? А ему как без меня на этом оставаться? Сколько вместе прожили.
Тут смерть смеется, даже всхлипывает от удовольствия, но беззлобно:
«Вот о чем думаешь! Тебе какая забота — лежи в могиле, отдыхай. Обойдутся и без тебя, ничего. От больной-то, от старой, какая радость? Что от тебя, кроме помехи? Пустяки все это!»
Слышно, как в кабинете кукушка кукует четыре раза. За окном, пожалуй, светло, но закрыто окно тяжелыми шторами.
— Ох, смерть моя, — стонет Аглая Дмитриевна.
— Подушечку поправить надо, — говорит сиделка. — Все сбилось.
Поправляет подушки и опять садится дремать в кресле у постели.
Проник свет в подвал. Крысенята разбрелись по закоулкам. Задремала и старая раненая крыса. Кошка на окне лениво ловит большую сонную муху. Поприжмет и оставит; та опять ползет. Время летнее — уже совсем светло.
Видит Танюша под утро третий сон; и опять Стольников, веселый, довольный, смеется.
— В отпуск? Надолго?
Стольников радостно отвечает:
— Теперь уж навсегда!
— Как навсегда? Почему?
Стольников протягивает руку, длинную и плоскую, как доска; на ладони красным написано:
«Бессрочный отпуск».
И вдруг Танюше страшно: почему «бессрочный»? А недавно писал, что скоро повидаться не придется, так как от командировки отказался. «Сейчас уехать с фронта нельзя, да и не хочется; время не такое».
Стольников вытирает руку платком; теперь рука маленькая, а красное сошло на платок. Танюша просыпается: какой странный сон!
Только шесть часов. Танюша закинула руки и заснула снова. Полоса света через скважину в шторах пересекла яркой лентой белую простыню и столбиком стала на стене над постелью. Отбился волос и лежит на подушке отдельно. На правом плече Танюши, пониже ключицы, маленькое родимое пятно. И ровно, от дыханья девушки, приподымается простыня.
ПЯТАЯ КАРТА
Стольников нащупал ногой выбитые в земле ступени и спустился в общую офицерскую землянку под легким блиндажом. Внутри было душно и накурено. На ближней лавке доктор играл в шахматы с молодым прапорщиком. У стола группа офицеров продолжала игру, начавшуюся еще после обеда. Стольников подошел к столу и втиснулся между играющими.
— Ты два раза должен пропустить, Саша. Ты играть будешь?
— Буду. Знаю.
Когда круг стал подходить к нему, он, потрогав в кармане бумажки, сказал:
— Все остатки. Сколько тут?
— Вам сто тридцать, с картой.
— Дайте.
Глаза играющих, как по команде, переходили от карты банкомета к карте Стольникова, который сказал:
— Ну-ну, дайте карточку.
— Вам жир, нам… тоже жир. Два очка.
— Три, — сказал Стольников и протянул руку к ставке.
Карты перешли к следующему.
Война прекратилась. Вообще исчезло все, кроме поверхности стола, переходящих из рук в руки денег, трепаной «колбасы» карт. Никогда Стольников не был студентом, не танцевал на вечере Танюши, не превращался из свежего офицерика в боевого капитана с Георгием, не был вчера в опере и не вернется в тыл. Табачная завеса отрезала мир. Закурил и он.
— Твой, Саша, банк.
— Ну вот вам, ставлю весь выигрыш. Для начала… девятка. Не снимаю. Вам тройка, мне — опять девять. В банке триста шестьдесят. Тебе — половина, вам сто; тебе, Игнатов, остатки? Эх, надо бы еще раз девятку… Ваша… нате, берите.