Стольников передал «машинку», сделанную из гильзовой коробки «Катыка». Играли десять человек, теперь придется ждать. Глаза всех перешли на руки его соседа слева. Уши слышали:
— Чистый жир… вот черт! По шести? — Нет, у нас только по семи. Снимаю половину. Куда ты зарываешься! То есть ни разу третьей карты! — У меня и второй не было… Надо переломить счастье.
Ломали счастье, бранили «гнилую талию», пробовали пропустить два банка, рассовывали бумажки по карманам френча (на крайний случай). Приходила четвертая карта — и человек возвышался, делался добрее, лучше, соглашался дать карту на запись. Затем в три больших понта его деньги утекли, и он нервно щупал отложенную «на крайний случай» бумажку.
Прапорщик в конце стола пропускал и банк и понт. К нему уже не обращались.
— Прогорел?
— Начисто.
— Это, брат, бывает. Полоса такая.
— У меня всегда такая полоса.
Но не уходил. Смотрел. Как будто счастье могло свалиться на голову и неиграющего. Или… кто-нибудь разбогатеет и сам предложит взаймы; а просить не хочется.
Стольникову везло.
— Мне второй день везет. Вчера в деле, сегодня в картах.
При словах «в деле» на минуту все очнулись, но только на минуту; и это было неприятно. Никакой иной жизни, кроме этой, не должно быть.
Вошел солдат, сказал:
— Гудит, ваше благородие.
— Немец? Иду. Ведь вот черт, как раз перед моим банком.
— Задайте ему жару, Осипов!
Артиллерист вышел, и никто не проводил его взглядом. Когда он выходил из двери, снаружи послышался давно привычный шум далекого мотора в небе. Через несколько минут громыхнуло орудие.
— Осипов старается. И чего немцы по ночам летают?
Бухнуло. Это был ответ немецкого летчика. Но Осипов уже нащупал врага на небе: слышно туканье пулеметов. Бухнуло ближе. Все подняли головы.
— А ну его к… Дай карточку. Семь. Продавай банк, а то сорвут после семерки. Ну, тогда дай карточку…
Бухнуло с страшной силой совсем рядом с землянкой. Опрокинулась свечка, но не потухла. Офицеры вскочили с мест, забирая деньги. С потолка посыпалась сквозь балки земля.
— Черт, едва не угодил нам в голову. Надо выйти посмотреть.
Стольников громко сказал:
— Банк, значит, за мной, я недодержал! Офицеры высыпали наружу. Прожектор освещал небо почти над самой головой, но полоса света уже отклонялась. Орудие грохотало, и пулемет трещал беспрерывно. Офицер постарше сказал:
— Не стойте кучкой, господа, нельзя.
— Он уж улетел.
— Может вернуться. И стаканом двинет.
Яма от взрыва была совсем рядом. К счастью, жертв никаких, немец напугал впустую.
Стольников вспомнил, что папиросы кончились, и пошел к своей землянке. Дойдя до нее, остановился. Небо было чисто на редкость. Луч прожектора проваливался в глубину и теперь вел врага обратно — едва светлевшую точку на темном фоне. Бухнуло снова — первую ногу чугунную поставил на землю небесный гигант. Близко упал стакан ответного выстрела.
«Почему не страшно? — подумал Стольников. — А ведь легко может убить! В деле — да, там жутко, но там и думать некогда. А эти игрушки с неба…» Затем он вспомнил: «А банк за мной. Четыре карты побил. Оставлю все. Хорошо бы побить пятую… Это будет здоровый куш!»
И ему представилось, как он открывает девятку. Невольно улыбнулся.
Когда ударил последний подарок немца, офицеры инстинктивно бросились к блиндажу. Слушали у двери, как удаляется шум мотора и замирают пулемёты. Потом все стихло, и они вернулись к столу. По-видимому, немец, отлично нащупав расположение запаса, все же сыграл впустую, только молодых солдат напугал.
— Осипов вернется. Где ему подстрелить эту птицу!
— Слишком высоко летел.
— Сядем, что ли? Чей банк?
— Стольникова. Он четыре карты побил.
— А где Стольников? Будем его ждать?
— Надо подождать.
Кто-то сказал:
— Он за папиросами пошел, сейчас вернется.
Вбежал вестовой: к доктору.
— Ваше высокоблагородие, господина капитана Стольникова ранили.
И, опустив руку от козырька, первому выходящему прибавил потише:
— Ножки им, почитай, совсем оторвало, ваше благородие! Немечкой бонбой…
МИНУТА
Темная ночь окружила домик и давит на старые его стены. Проникла всюду — в подвалы, под крышу, на чердак, в большую залу, где у дверей сторожит кошка. Полумраком расползлась и по бабушкиной спальне, освещенной ночником. Только Танюшино открытое светлое окно пугает и гонит ночь.
А тихо так, что слышно тишину.
С ногами в кресле, закутана пледом, Танюша не видит строк книг. Лицо ее кажется худеньким, глаза смотрят вперед пристально, как на экран. На экране тихо проходят картины бывшего и не бывшего, с экрана неподолгу смотрят на Танюшу люди и чертит рука невидимые письмена мыслей.
Мелькнул Вася Болтановский с поджившей царапиной, Эдуард Львович перевернул ноты, Леночка с красным крестом на белоснежном халате и дугой удивленных бровей под косынкой. И фронт: черная линия, шинели, штыки, неслышные выстрелы. Рука на экране чертит: давно не было писем от Стольникова. И сама она, Танюша, на экране: проходит серьезная, как чужая.
И опять туман: это — усталость. Закрыла глаза, открыла: все предметы подтянулись, стали на прежние места. Когда пройдут минуты и часы молчанья, — что-то родится новое. Может быть, стук пролетки, может быть, крик или только шорох крысы. Или в переулке хлопнет калитка. И мертвая минута пройдет.
Снова на экране Вася с бритым подбородком. Он ломает спичечную коробку и говорит:
— Принимая во внимание, что вы, Танюша, все равно выйдете замуж, интересно знать, вышли ли бы вы за меня? Раз, черт возьми, все равно выходить.
Щепочки летят на пол, и Вася их подымает по одной, — чтобы не поднять сразу головы.
— Ну, а нет, Танюша, серьезно. Это до глупости интересно…
Танюша серьезно отвечает:
— Нет.
Подумав еще, прибавляет:
— По-моему — нет.
— Так-с, — говорит Вася. — Ясное дело. Здоровая пощечина, черт возьми! А почему? Мне уж-ж-жасно интересно.
— Потому что… как-то… почему за вас, Вася? Мы просто знакомы… а тут вдруг замуж.
Вася не очень естественно хохочет:
— А вы непременно за незнакомого? Это ловко!
Вася ищет, что бы еще поломать. От коробки осталась одна труха.
Танюша хочет пояснить:
— По-моему, замуж, это — кто-то является… или вообще становится ясным, что вот с этим человеком нельзя расстаться и можно прожить всю жизнь.
Вася старается быть циником:
— Ну, уж и всю жизнь! Сходятся — расходятся…
— Я знаю. Но это — если ошиблись.
Вася мрачно ломает перышко.
— Все это — суета сует. Ошиблись, не ошиблись. И вообще — к черту. Я-то лично вряд ли женюсь. Свобода дороже.
Танюша ясно видит, что Вася обижен. Но решительно не понимает, почему он обижен. Из всех друзей он — самый лучший. Вот уж на кого можно положиться.
Вася тает на экране. Тень «того, кто является», скользит в тумане, но не хочет вырисоваться яснее. И было бы бесконечно страшно, если бы явился реальный образ, с глазами, носом, может быть, усами… И был бы он совсем незнакомый.
И вдруг Танюша закрывает глаза и замирает. По всему телу бежит холодок, грудь стеснена, и рот, вздрогнув, полураскрывается. Так минута. Затем кровь приливает к щекам, и Танюша холодит их еще дрожащей рукой.
Может быть, это от окна холодок? Какое странное, какое тайное ощущение. Тайное для тела и для души.
Экран закрыт. Антракт. Танюша пробует взяться за книжку:
«Приведенный отрывок достаточно красноречиво…»
Какой «приведенный отрывок»? Отрывок чего?
Танюша листает страницу обратно и ищет начальные кавычки. Она решительно не помнит, чьи слова и с какой целью цитирует автор.
На лестнице шаги сиделки:
— Барышня, сойдите к бабушке…
СМЕРТЬ
В подполе огромное событие: старая крыса не вернулась. Как ни была она слаба, все же ночами протискивалась в кладовую через отверстие, прогрызенное еще мышиным поколением, теперь совершенно исчезнувшим из подполья.
В кладовой стояли сундуки, детская колясочка, были грудой навалены связки старых газет и журналов, — поживы никакой. Но рядом, через коридор, была кухня, под дверь которой пролезть не так трудно. В другие комнаты, особенно в ту, большую, крыса не ходила, помня, как однажды уже попала в лапы кошке. На заре старая крыса подполья не вернулась. Но чуткое ухо молодых слышало ночью ее визг.
Когда утром Дуняша вынесла на помойку загрызенную крысу, дворник сказал:
— Вон какую одолел! Ну и Васька! Ей все сто годов будет.
Годами крыса была моложе человеческого подростка. Возрастом — заела век молодых.
К кофе никто не вышел. Профессор сидел в кресле у постели Аглаи Дмитриевны. Сиделка дважды подходила, оправляла складки. Танюша смотрела большими удивленными глазами на разглаженные смертью морщины восковой бабушки. Руки старушки были сложены крестом, и пальчики были тонки и остры.
Сиделка не знала, нужно ли вставить челюсть, — и спросить не решалась. А так подбородок слишком запал. Челюсть же лежала в стакане с водой и казалась единственным живым, что осталось от бабушки.
По бороде профессора катилась слеза; повисла на завитушке волоса, покачалась и укрылась вглубь. По тому же пути, но уже без задержки, сбежала другая. Когда дедушка всхлипнул, Танюша перевела на него глаза, покраснела и вдруг припала к его плечу. В этот миг Танюша была маленьким молочным ребенком, личико которого ищет теплоты груди: в этом новом мире ему так страшно; она никогда не слушала лекций по истории, и мысль ее лишь училась плавать в соленом растворе слез. В этот миг ученый орнитолог был маленьким гномом, отбивавшимся ножками от злой крысы, напрасно обиженным, искавшим защиты у девочки-внучки, такой же маленькой, но, наверно, храброй. И полмира заняла перед ними гигантская кровать нездешней старухи, мудрейшей и резко порвавшей с ними. В этот миг солнце потухло и рассыпалось в одной душе, рушился мостик между вечностями, и в теле, едином-бессмертном, зачалась новая суетливая работа.