да он проходил мимо, солдаты замолчали и отступили. Крайний пробурчал было: «куда?», но вопроса не повторил. Другой солдат сказал: «Оставь, все одно сейчас всем отпуск».
Астафьев вышел на дорогу и пошел, не оглядываясь, в сторону города. Отойдя с полверсты, почувствовал усталость и сел поблизости дороги у стены заброшенного домика.
Мимо пропыхтел пустой грузовик с двумя солдатами, а скоро прошли усталым, но спешным шагом, теперь уже без конвоя, группами и одиночками, работавшие «буржуи». Многие на ходу жевали выданный хлеб.
Бойкой мещанки среди них не было. Астафьев увидал ее вдали, сильно отставшей. Шла она одна, таща на плече лопату.
«А моя лопата осталась там», — подумал Астафьев.
Он встал и пошел навстречу бабенке. Когда поравнялись, та, видимо, оробела и хотела пройти стороной.
Тогда Астафьев подошел к ней вплотную, взял ее у груди за ворот ее полумужского пальто сильной рукой и сказал:
— Отдай все. Все кресты отдай.
Бабенка присела, попробовала вырваться, но в глазах ее, старавшихся улыбаться, был смертельный страх. Визгливым шепотом прохрипела:
— Что отдавать-то, батюшка, ничего и нет.
— Отдай, — повторил Астафьев. — Убью!
Бабенка дрожащими суетливыми руками зашарила по карманам, вытащила четыре крестика, из них два на золотых порванных цепочках, и кольцо.
Не произнося ни слова, Астафьев сам обыскал ее карманы, вытряхнул платок, нашел еще два нательных креста, швырнул ей обратно кольцо и, не слушая ее шипящих причитаний, зашагал под мелким дождем к месту работ.
Там уже не было никого; только над истоптанной землей возвышались длинные глинистые насыпи да блестели колеи автомобильных шин.
— А лопаты моей нет, утащили, — пробурчал Астафьев.
Затем подошел вплотную ко второй засыпанной яме и бросил на нее отобранные крестики. Подумавши, влез на насыпь, каблуком сапога глубоко вдавил крестики в землю и руками набросал сверху комьев новой земли.
Неверующий — не перекрестился, не перекрестил могил, не простился с ними. Круто повернувшись, смотря под ноги, зашагал прежней дорогой обратно в Москву.
«Я ЗНАЮ»
Орнитолог решительно скучал без Васи Болтановского, который уехал за продуктами и не возвращался вот уже вторую неделю.
— Пора бы ему вернуться, Танюша.
— Вы, дедушка, любите Васю больше, чем меня.
— Больше не больше, а люблю его. У него душа хорошая, у Васи. Добрый он.
Зашел Поплавский, в теплой вязаной кофте под старым черным сюртуком, в промокших калошах, которые он оставил за дверью.
— Наслежу я у вас, у меня калоши протекают; надо будет резинового клею достать. А что, профессор, мои калошки никто за дверью не стибрит? Ведь у вас жильцы живут.
Поплавский, раньше говоривший только о физике и химии, сейчас не оживлялся даже при имени Эйнштейна, о книге которого только что дошли до Москвы слухи[20]. В Книжной лавке писателей, временном московском культурном центре, куда заходил по своим торговым делам и орнитолог, говорили за прилавком о теории относительности; даже кнопочкой приколота была к конторке, курьеза ради, математическая формула конца мира. Знал, конечно, и Поплавский о крушении светоносного эфира, — но сейчас далеки были от всего эти мысли еще молодого профессора. Думы его — как и многих — были заняты сахарином, патокой и недостатком жиров. И еще одним: ужасом начавшегося террора.
— Слышали? Вчера опять расстреляли сорок человек!
Орнитолог болезненно качал головой и старался отвести разговор от темы о смертях. Особнячок на Сивцевом Вражке защищался от мира, хотел жить прежней тихой жизнью.
В восемь часов, аккуратный, как всегда, сильно исхудалый и постаревший, зашел и Эдуард Львович. Его кривое пенсне, часто сползавшее с носа, было украшено простой тонкой бечевкой — вместо истрепавшегося черного шнурка.
Когда опять постучали в дверь (звонок — как и везде — не действовал), Танюша вскочила поспешнее обычного и побежала отворить. Вернулась оживленная, и за нею вошел Астафьев.
В последние дни он заходил часто и сидел подолгу, иногда пересиживая орнитолога, который рано уходил к себе спать и читал в постели.
С помощью Астафьева Танюша поставила самовар, и ложечка профессора уже стучала в большой его чашке. Старик любил, когда его огонек собирал умных людей, с которыми было хорошо и уютно посидеть и поговорить.
— Науку надо беречь. Поколения уйдут, а свет науки останется. Наука — гордость наша.
Поплавский молча пил чай и жевал черные сухарики; он изголодался. Разговор поддерживал Астафьев.
— Чем гордиться, профессор? Логикой нашей? А мне иной раз думается, что нас науки, в особенности естественные, сбили с пути верного мышления — мышления образами. Первобытный человек мыслил дологически, для него предметы соучаствовали друг в друге, и поэтому мир для него был полон тайны и красоты. Мы же придумали «la loi de participation»[21], и мир поблек, утратил красочность и сказочность. И мы, конечно, проиграли.
Астафьев, по привычке, помешал ложечкой пустой чай, а когда Таня пододвинула ему блюдечко с сахаром, сказал:
— Нет, спасибо, у меня свой.
И, вынув из жилетного кармана коробочку, положил в чай лепешку сахарина.
— Почему вы не хотите? У нас есть.
Но Астафьев упрямо отодвинул блюдечко:
— Не будем, Татьяна Михайловна, нарушать хороших установившихся правил экономии.
Профессор сказал:
— Нужно уметь согласовать мышление логическое с мышлением образами.
— Нет, профессор, это невозможно. Тут синтеза нет. Да вот я сошлюсь на Эдуарда Львовича. Вот он живет в мире музыкальных образов, в мире красоты, — может ли он принять логику современности? Это значило бы отказаться от искусства.
Эдуард Львович немножко покраснел, поерзал на стуле и пробормотал:
— Я доржен сказать, что не впорне вас поняр. Музыка имеет свои законы и, как будто, свою рогику, но это не совсем та рогика, о которой вы говорите. Но мне очень трудно объясниться.
Орнитолог одобрительно кивнул Эдуарду Львовичу и прибавил:
— Я вот тоже как-то не пойму вас, Алексей Дмитрич. Мысль вашу понимаю, а вас самого никак не усвою себе. Как будто вам легче, чем кому другому, принять и оправдать современность. Вы вон и науку отрицаете, и мыслить хотели бы по-дикарски, дологически. Правда, у вас все это от головы, а не от сердца. Ну, а современность, нынешнее наше, оно как раз и отрицает культуру и логику; в самом-то в нем никакой логики нет.
— Напротив, профессор, как раз современность наша и есть чисто голодное построение, самая настоящая математика, ученая головоломка. Логика и техника — новые наши боги, взамен отринутых. А если они ничем помочь нам не в силах — это уже не их вина; святости их это не препятствует.
Танюша слушала Астафьева и невольно вспоминала другие слова, им же и здесь же когда-то сказанные. Астафьев — сплошное противоречие. Зачем он все это говорит? Ради парадокса? А завтра будет говорить совсем другое? Зачем? И все-таки он искренен. Или притворяется? Зачем он так… От тоски?
Теперь она слушала только слова Астафьева, не вдумываясь в их смысл. Скандируя слова, явно говоря лишь для разговора, безо всякого желания, Астафьев продолжал:
— Самые ненавистные для меня люди это — летчики, шоферы, счетчики газа и электричества. Они совершенно не считаются с тем, что мне неприятен шум пропеллера и этот дикий, ничем не оправдываемый треск мотора. Они непрошеными врываются в нашу жизнь и считают себя не только правыми, а как бы высшими существами.
— Люди будущего.
— Да, на них есть это ужасное клеймо. И вообще я предпочитаю им — из прочих отрицательных типов — футболистов. Те, по крайней мере, определенные идиоты и сознают это. В летчиках же и в некоторых инженерах чувствуется интеллект, хотя и искалеченный.
Танюша перевела глаза на дедушку. Старик слушал Астафьева с неудовольствием, не веря ему и стараясь подавить чувство неприязни. Болтовня и болтовня, и болтовня неостроумная. Неуместно дешевое гаерство в серьезных вопросах.
«Зачем он так», — досадливо думала Танюша.
Сегодня Эдуард Львович не играл и ушел рано. Поплавского орнитолог увел в свою комнату — посоветоваться насчет книг, отобранных для продажи. Астафьев остался с Танюшей.
— Зачем вы так говорите, Алексей Дмитриевич? Вы говорите, а сами себе не верите.
— Это оттого, что я не верю ни себе, ни другим. Пожалуй, и правда, — говорить не стоит. Хотя вы все же преувеличиваете: кое в чем я прав.
Помолчав, он прибавил:
— Да, глупо. Кажется, профессор обиделся на мои гимназические выходки. Мне вообще прискучило и думать и говорить. И чего я хочу — сам не знаю.
— Я вас считала сильнее.
— Я и был сильнее. Сейчас — нет.
— Отчего?
— Вероятно, спутался в подсчетах. Я думаю, что есть в этом немного и вашей вины.
— Моей? Почему моей?
Астафьев, сидевший в кресле, протянул руку и положил ее на диван, рядом с сидевшей Танюшей. Танюша скользнула взглядом по его большой руке и невольно, едва заметно, отодвинулась.
— Вы понимаете почему, Татьяна Михайловна. Должны бы понять. Я свои чувства не очень скрываю, да и не стремлюсь скрывать, хотя, возможно, они ко мне не идут. Главное, у меня вот нет этих слов, не знаю, как они произносятся… Вам, например, не кажется, что я вас полюбил?
Это не было первым признанием. Первое было тогда, у ворот. И было таким же холодным.
Танюша медленно ответила: _
— Не кажется. Вероятно, я вам нравлюсь, и вам хочется так думать. Но на любовь это не похоже.
Астафьев некрасиво улыбнулся:
— Что вы знаете о любви, Таня?
Никто никогда не называл Танюшу — Таней, и она не любила этого уменьшительного. Зачем он…
Танюша подняла глаза, прямо посмотрела на Астафьева и сказала:
— Я-то? Я-то знаю!
Сказала это просто, как вышло. И Астафьев почувствовал, что это правда: она знает. Гораздо больше знает, чем он, так много в жизни видевший, любивший, знавший.