Сияние Каракума — страница 42 из 88

В последний раз они встретились на переправе через Одер.

— Идём в бой, Маягозель, в решающий бой! — говорил он, торопливо целуя её волосы, лоб, глаза. — Победа уже совсем близка!

Это было в апреле сорок пятого года. Больше она его не видела.

* * *

…Званый вечер подходил к концу: мужчины, отчаянно дымя папиросами, с азартом сражались в шахматы, женщины за чаем и сладостями досказывали одна другой последние сплетни. Никто не заметил, как опять появилась Гозель Амановна. Она рассеянно оглядела всё вокруг, — точно не могла поверить, что всё это наяву…

Когда я на прощанье пожимал руку Гозель Аманов-не, она взглянула мне прямо в глаза, и я увидел в её взгляде просьбу. «Вам что-то известно, — говорили они, — вы должны рассказать мне всё!»

Прошло два дня. Я сидел у себя в научно-исследовательском институте один, погружённый в работу. Вдруг раздался телефонный звонок.

«Не дают сосредоточиться!» — с досадой подумал я и поднял трубку.

— Слушаю.

— С вами говорит Курбангозель Аманова.

— Здравствуйте. Я как раз собирался…

— Если можно, я сейчас зайду к вам.

— Ну, конечно же, конечно! Жду вас!

Она была в шёлковом тёмно-синем кетени ниже колен, с вышитым глухим воротником. В белых босоножках. Белая сумка на руке. Тёмные косы прикрыты кремовым платком. На груди крупная овальная брошь из слоновой кости с изумительно тонким, затейливым орнаментом, оправленная алыми рубинами. Такой я видел

Гозель Амановну, когда она вошла. Но не она, а именно брошь больше всего меня взволновала. Её я должен был увидеть по поручению моего друга.

…Теперь я могу, наконец, рассказать всё не утаивая.

Летом прошлого года я поехал отдыхать в Кисловодск. Только обосновался в санатории, ко мне подходит медсестра:

— Вас спрашивают.

Я удивился, потому что никого не ждал. Вышел на веранду, вижу — старик, по одежде горец.

— Вы туркмен? — спрашивает он меня.

— Да.

— Из Ашхабада?

— Да.

— Тогда, пожалуйста, пойдёмте со мной. Вас хочет видеть ваш земляк.

Мы пошли. Аул врезался в самую гору. Мы зашли в саклю. Первое, что мне бросилось в глаза: туркменский гиджак. Он висел в углу, под самым потолком. Потом я разглядел и человека. Мне казалось, что он врос в землю: на самом же деле у него не было обеих ног. Левой руки тоже не было — её заменял протез, оканчивающийся двумя крючкообразными щупальцами. Человек прижимал ими к доске небольшой блестящий камешек, а в правой, здоровой руке держал тонкую пилу, напоминающую смычок; ею он обтачивал камешек. Лицо человека изуродовано шрамами, на месте правого глаза — чёрная перевязь. Левый глаз — покрасневший, воспалённый, видимо, от постоянного напряжения.

Это был Ораз Абаев. Вернее, то, что от него осталось.

Я приходил к нему каждый день до самого отъезда. Ему было что рассказывать.

— Посуди сам, — говорил Ораз, — для чего я поехал бы в Ашхабад? Видишь, во что обошёлся мне штурм Берлина… Ещё в сорок пятом в госпитале я уговорил одного земляка помочь мне; он устроил всё так, что Маягозель получила известие о моей гибели. Ну, а здесь меня приютили, устроили в артель ювелиров, обучили мастерству.

Заметив, что я нет-нет да и бросаю взгляд на гиджак, он продолжал:

— А он умолк навсегда… Но то, что я не могу выразить в музыке, я пытаюсь воплотить вот в этом. Видишь? — он показал мне брусок грубого сероватого камня. — Слоновая кость. С большим трудом мы её достали. Из неё я сделал гульяка. По-моему, очень удачнчю. В прошлом году я отправил её в Ашхабад, чтобы вручили Маягозель, но так, чтобы она не знала, от кого. Я прошу тебя: приедешь домой — узнай, получила ли она мой подарок, носит ли его. Узнаешь — сообщи мне. Я знаю: у неё семья… Пусть будет счастлива. Пусть каждый будет счастлив! Ведь за это мы с тобой воевали, не так ли, дружище?

Я исполнил поручение.

Нынешним летом я снова отдыхал в Кисловодске. В первый же день я пошёл в аул, чтобы навестить Ораза. Открываю дверь — комната пуста. Спрашиваю соседей.

— Он там, — показала в гору пожилая горянка.

Я поднялся на то место, которое мне показали, и увидел кладбище. Свежий могильный холмик. В изголовье — знакомый мне до деталей гиджак. Мне послышалось, что ветер тихонько наигрывал на его струнах печальную мелодию.


Перевод А.Зырина


Ходжанепес МЕЛЯЕВАЛМАГУЛЬ — ЖЕНА ТАРХАНА

ВМЕСТО ПРОЛОГА



Августовская жара кажется осязаемо плотной. Лёгкий предзакатный ветер бессилен прорвать её войлочную броню, чтобы впустить в оглушённый зноем мир хоть немного прохлады. Но он настойчив, этот ветер, а настойчивым, как известно, обязательно сопутствует удача.

Свет солнца пронзителен, бесцветен, сух — и не понять, то ли женщина просто светловолоса, то ли из-под косынки выбиваются прядки седины — лёгкие голубоватые завитки, похожие на руно ширази.

Женщина движется неторопливо, бездумно, словно на прогулку вышла. Хотя кому бы это пришло в голову гулять по такому пеклу! Но женщина идёт и идёт, не поднимая головы, и обескровленные солнцем травинки под её ногами ломаются с тихим и печальным треском догорающего огня.

Тропинка всё круче взбирается на возвышенность, — будто в небо путь ведёт, — и вдруг, как река в пустыне, исчезает, дробится десятком разветвлений между небольшими холмиками кладбища. Одни из них полуобвалились, еле заметны, на других ещё свежи следы лопаты. Такова она, жизнь — кто-то приходит, кто-то уходит, а в степи всё стрекочут и стрекочут кузнечики…

Женщина замедляет шаг, оглядывается по сторонам, словно недоумевает, как это она забрела сюда, в это последнее прибежище человеческих стремлений и скорбей. Тихо вокруг. Даже ветер отстал где-то по пути, затаился среди могильных насыпей. А может быть, вернулся вниз, туда, где у начала тропинки приткнулась легковая автомашина. У неё полуоткрыты обе передние дверцы, и она похожа издали на жука-бронзовку, который собирался взлететь, да что-то замешкался.

— Здравствуйте, дорогие мои, — негромко произносит женщина и ищет взглядом холмики тех, с кем улеглись на покой кусочки её собственной жизни.

Нет ни памятников, ни особых примет на могилах, но взгляд замирает то на одной, то на другой, безошибочно выделяя их из безликого скопища.

Вот здесь — мамин холмик… совсем его от земли не видать. Поправить бы надо, да всё недосуг: две руки у человека, а забот — в десять рук не уберёшь. Был бы отец жив… Правильно, его могилка выше маминой расположена… старики не разрешили рядом их похоронить. Смешные они, старики: если у человека переполнено сердце, что ему до правил, придуманных неизвестно кем и когда, какая разница — выше лежать или ниже…

— Правильно думаешь, дочка.

Смутная фигура — неведомо чья тень — поднимается с земли и замирает над верхней могилкой.

Женщина не удивляется. Она даже с корточек не встаёт, лишь старается рассмотреть черты лица того, кто пришёл сюда. Но против низкого солнца виден только чёрный овал. И ничего больше.

— Это вы, отец? — на всякий случай спрашивает она.

— Это я, Алмагуль, — кивает он и поворачивается к закату, чтобы солнце осветило его лицо, и всё равно лица не разглядеть.

— А мама так и умерла, не дождавшись…

— Знаю…

— Не на много она пережила вас… совсем ещё молодая была… красивая… только худая очень.

— Знаю. Ты сейчас, дочка, старше своей матери. И волосы твои, — смотри, — совсем светлыми стали.

— Это они поседели, отец. Седая я, а не светлая.

— Трудно поверить. Я тебя шестнадцатилетней помню, а теперь мы — ровесники, и моя Сурай — моложе тебя, седая дочка.

— Что поделать, отец, без ветра, говорят, и былинка не шелохнётся.

— Трудными были дни твои?

— Разными… всякими…

— Народ сейчас хорошо должен жить, просторно.

— Он и живёт. Однако хоть и близки к солнцу горные вершины, а снег на них всё равно не тает. Да и на дне ущелий ещё темноты хватает.

— Ты бы рассказала о себе, дочка. О маме рассказала бы. Что там у вас после меня было? Где ты свою судьбу нашла?

— На дороге я нашла свою судьбу! — громко говорит женщина и невесело усмехается. Чуть-чуть усмехается, одним краешком выцветших, но ещё не увядших губ. — Шла я в магазин за сахаром. Мороз отпустил, дорога раскисла под солнцем, я и утопила в грязи свою калошу. А судьба моя в синей телогрейке шла, песенку «Три танкиста, три весёлых друга» насвистывала. Достала она мою калошу, воду из неё вылила. А я сказала спасибо да и двинулась своим путём, не поняв сразу, что с собственной судьбой встретилась.

— Случается и такое. Я, когда последний раз на дальнее кочевье уезжал, видел начало дороги. А это был конец её.

— Мы тоже не знали, чем поездка обернётся. Руками бы держали вас, соседей бы на помощь позвали… Мама так и не смогла себе простить: почему, говорит, сердце моё беду не почуяло!

— Расскажи по порядку.

— Много лет прошло, забылось многое…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

После похорон я очень переживала, плакала. Но шестнадцать лет это только шестнадцать лет, и стоит ли упрёка то, что горе моё, придя чёрной тучей, пролилось дождём и ушло, оставив чистым небосвод. Откуда могла я знать, что разлука — горшая из бед человеческих?

А мама знала.

Шли дни, и она таяла буквально на глазах, как кусочек масла в горячем молоке. Я поила её этим молоком.

Но она, лишь смочив губы, отставляла пиалу, ссылаясь на отсутствие аппетита. А ночами, когда бы ни проснулась я, она не спала. Лежала неподвижно на спине и вздыхала время от времени. Мне очень хотелось узнать, о чём она думает, хотелось поговорить с ней, может быть, поплакать вместе. Но я не решалась первой подойти к ней, а сама она меня не звала, занятая своим горем.

Неподалёку от нашего дома проходила железная дорога, и по ночам было слышно, как скороговоркой рокочут колёса составов и мелкой-мелкой дрожью трясётся земля. В такие минуты мне казалось, что земле холодно от её одиночества. Я плотнее закутывалась в одеяло, поджимала под себя ноги и прислушивалась к маминому дыханию.