Сияние снегов — страница 17 из 49

Освобождаюсь от богов,

друзей меняю на врагов

и радость вижу в красоте лишь.

Ложь дня ко мне не приросла.

Я шкурой вызнал силу зла,

я жил, от боли побелевший,

но злом дышать невмоготу

тому, кто видел наготу

твою на южном побережье.

1968

Судакские элегии

1

Когда мы устанем от пыли и прозы,

пожалуй, поедем в Судак.

Какие огромные белые розы

там светят в садах.

Деревня – жаровня. А что там акаций!

Каменья, маслины, осот…

Кто станет от солнца степей домогаться

надменных красот?

Был некогда город алчбы и торговли

со стражей у гордых ворот,

но где его стены и где его кровли?

И где его род?

Лишь дикой природы пустынный кусочек,

смолистый и выжженный край.

От судей и зодчих остался песочек –

лежи загорай.

Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,

как пляшут! А кто ж музыкант?

То розовым заревом в синие бухты

смеется закат.

На лицах собачек, лохматых и добрых,

веселый и мирный оскал,

и щелкают травы на каменных ребрах

у скаредных скал.

А под вечер ласточки вьются на мысе

и пахнет полынь, как печаль.

Там чертовы кручи, там грозные выси

и кроткая даль.

Мать-вечность царит над нагим побережьем,

и солью горчит на устах,

и дремлет на скалах, с которых приезжим

сорваться – пустяк.

Одним лишь изъяном там жребий плачевен,

и нервы катают желвак:

в том нищем краю не хватает харчевен

и с книгами – швах.

На скалах узорный оплот генуэзцев,

тишайшее море у ног,

да только в том месте я долго наесться,

голодный, не мог.

А все ж, отвергая житейскую нехоть –

такой уж я сроду чудак, –

отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» –

«Езжайте в Судак».

2

Настой на снах в пустынном Судаке…

Мне с той землей не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и все кругом – такая не Россия.

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток –

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтоб днем и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

На облаках бы – в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови как сладкую заразу.

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в соленый сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень…

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем –

над синим морем розовый шиповник.

Чуфут-Кале по-татарски значит «Иудейская крепость»

Твои черты вечерних птиц безгневней

зовут во мгле.

Дарю тебе на память город древний –

Чуфут-Кале.

Как сладко нам неслыханное имя

назвать впервой.

Пускай шумит над бедами земными

небес травой.

Недаром ты протягивала ветки

свои к горам,

где смутным сном чернелся город ветхий,

как странный храм.

Не зря вослед звенели птичьи стаи,

как хор светил,

и Пушкин сам наш путь в Бахчисарае

благословил.

Мы в горы шли, сияньем души вымыв,

нам было жаль,

что караваны беглых караимов

сокрыла даль.

Чуфут пустой, как храм над пепелищем,

Чуфут ничей,

и, может быть, мы в нем себе отыщем

приют ночей.

Тоска и память древнего народа

к нему плывут,

и с ними мы сквозь южные ворота

вошли в Чуфут.

Покой и тайна в каменных молельнях,

в дворах пустых.

Звенит кукушка, пахнет можжевельник,

быть хочет стих.

В пустыне гор, где с крепостного вала

обзор широк,

кукушка нам беду накуковала

на долгий срок.

Мне – камни бить, тебе – нагой метаться

на тех холмах,

где судит судьбы чернь магометанства

в ночных чалмах,

где нам не даст и вспомнить про свободу

любой режим,

затем что мы к затравленному роду

принадлежим.

Давно пора не задавать вопросов,

бежать людей.

Кто в наши дни мечтатель и философ –

тот иудей.

И ни бедой, ни грустью не поборот

в житейской мгле,

дарю тебе на память чудный город –

Чуфут-Кале.

1975

«Пребываю безымянным…»

Пребываю безымянным.

Час явленья не настал.

Гениальным графоманом

Межиров меня назвал.

Называй кем хочешь, Мастер.

Нету горя, кроме зла.

Я иду с Парнасом на спор

не о тайнах ремесла.

Верам, школам, магазинам

отрицание неся,

не могу быть веку сыном,

а пустынником – нельзя.

В желтый стог уткнусь иголкой,

чем совать добро в печать.

Пересыльный город Горький,

как Вас нынче величать?

Под следящим волчьим оком,

под недобрую молву

на ковчеге колченогом

сквозь гражданственность плыву.

Бьется крыльями Европа –

наша немочь и родня –

из Всемирного потопа

и небесного огня.

Сядь мне на сердце, бедняжка,

припади больным крылом.

Доживать свое нетяжко:

все прекрасное – в былом.

Мне и слова молвить не с кем,

тает снегом на губах.

Не болтать же с Достоевским,

если был на свете Бах.

Тайных дум чужим не выдам,

а свои – на все плюют.

Между Вечностью и бытом

смотрит в небо мой приют.

Три свечи горят на тризне,

три моста подожжены.

Трех святынь прошу у жизни:

Лили, лада, тишины.

1976

«Сбылась беда пророческих угроз…»

Сбылась беда пророческих угроз,

и темный век бредет по бездорожью.

В нем естество склонилось перед ложью

и бренный разум душу перерос.

Явись теперь мудрец или поэт,

им не связать рассыпанные звенья.

Все одиноки – без уединенья.

Всё – гром, и смрад, и суета сует.

Ни доблестных мужей, ни кротких жен,

а вещий смысл тайком и ненароком…

Но жизни шум мешает быть пророком,

и без того я странен и смешон.

Люблю мой крест, мою полунужду

и то, что мне не выбиться из круга,

что пью с чужим, а гневаюсь на друга,

со злом мирюсь, а доброго не жду.

Мне век в лицо швыряет листопад,

а я люблю, не в силах отстраниться,

тех городов гранитные страницы,

что мы с тобой листали наугад.

Люблю молчать и слушать тишину

под звон синиц и скок веселых белок,

стихи травы, стихи березок белых,

что я тебе в час утренний шепну.

Каких святынь коснусь тревожным лбом?

Чем увенчаю влюбчивую старость?

Ни островка в синь-море не осталось,

ни белой тучки в небе голубом…

Безумный век идет ко всем чертям,

а я читаю Диккенса и Твена

и в дни всеобщей дикости и тлена,

смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.

1976

«Нехорошо быть профессионалом…»

Нехорошо быть профессионалом.

Стихи живут, как небо и листва.

Что мастера? Они довольны малым.

А мне, как ветру, мало мастерства.

Наитье чар и свет в оконных рамах,

трава меж плит, тропинка к шалашу,