живем в городах.
Себе для улова
нас путает бес
веселья земного
просить у небес.
От этой привычки
уводит бедняг
тропа с электрички
сквозь мелкий ивняк.
Час радости пробил
над веком забот,
и ангел меж ребер
в дорогу зовет.
Нет милости проще,
нет чуда святей,
чем свежие рощи
и дождик с ветвей.
Как были бы грубы
болезнь и любовь,
когда бы не трубы
берез и дубов.
Им ветки ломая,
с них лыко дерем, –
а кротость немая
нам платит добром.
Хлебнем для сугрева
и камушком в ларь,
что духом чрез древо
становится тварь.
Любимой и другу
как Вечности знак
органную фугу
играет сосняк.
Над речкой, над кручей,
над горем и злом
медвяно-колючий
колышется звон.
По влажным оврагам
цветет бузина,
и любящим благом
душа спасена.
Бессмысленным? Ой ли!
Лишь горечь и мрак
скрываются в пойле,
что стряпал дурак.
Неужто же эта
священная связь
не волей поэта
из тьмы создалась?
И лад из развала,
и праздник из зол
не мудрость воззвала,
не дух произвел?
То молвить могли бы,
листвой говоря,
осины и липы,
да нет словаря…
В терновую б заросль
враля и ханжу.
А что не сказалось,
уже не скажу.
Обугленной палкой
в костре вороша,
мне родины жалко
и жаль мураша…
Спросите у сосен
на их языке:
а что мы уносим
с собой в рюкзаке?
Что было случайным,
что стало родным,
доверие к тайнам,
цветенье и дым.
Дух горечи сладкой,
туман и росу –
с зеленой палаткой
в зеленом лесу.
«Между печалью и ничем…»
Между печалью и ничем
мы выбрали печаль.
И спросит кто-нибудь «зачем?»,
а кто-то скажет «жаль».
И то ли чернь, а то ли знать,
смеясь, махнет рукой.
А нам не время объяснять
и думать про покой.
Нас в мире горсть на сотни лет,
на тысячу земель,
и в нас не меркнет горний свет,
не сякнет Божий хмель.
Нам – как дышать, – приняв печать
гонений и разлук, –
огнем на искру отвечать
и музыкой – на звук.
И обреченностью кресту,
и горечью питья
мы искупаем суету
и грубость бытия.
Мы оставляем души здесь,
чтоб некогда Господь
простил нам творческую спесь
и ропщущую плоть.
И нам идти, идти, идти,
пока стучат сердца,
и знать, что нету у пути
ни меры, ни конца.
Когда к нам ангелы прильнут,
лаская тишиной,
мы лишь на несколько минут
забудемся душой.
И снова – за листы поэм,
за кисти, за рояль, –
между печалью и ничем
избравшие печаль.
Ода тополям
Что значит – жизнь, и что за слово – смерть,
кто в мире мы, я спрашивал у Бога, –
и вот Господь мне повелел воспеть
летучий тополь – жертвенник Ван Гога.
Давно ль мы все из чувственной шерсти
и шумно дышим сумраком и бездной,
и лишь во снах дано нам дорасти
до невозможной нежности древесной.
Как ни замерзни, как ни запылись,
есть тополей нежгущееся пламя,
есть глубь и тишь, взмывающие ввысь,
соборы сна, светильники с ветвями.
Мы приникаем к звездам и кустам
за тем одним, чем душу б излечили,
но шерсть и кровь, приставшие к устам,
нам не изжить в земной своей личине.
Своим жестоким вымыслам молясь,
мы служим лжи, корыстны и ретивы.
Лишь тополя под окнами у нас
зовут куда-то как ориентиры.
Молчать бы мне в неведенье святом,
сказал «зовут», но всякий зов обманчив,
и высшей правды не было ни в том,
кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи.
Сказал «зовут», но свету где найтись?
И коль зовут – не вдаль, но в глубину лишь,
зовут, чтоб мы, как некогда Нарцисс,
в свою – сквозь плоть – божественность вглянулись.
Мы с детских лет похожи на волчат,
в нас доброта мгновенна и случайна,
нам свойствен шум, а тополя молчат,
полным-полны значенья и звучанья.
И многорукость прочного ствола
с индийским Богом схожа, и нежны в нас
листочком каждым, солнышку хвала,
их немота, надежность и недвижность.
Здесь, на земле, от ликов нет лекарств.
Делами злы и разумом убоги,
мы и молчим о судьбах государств,
а тополя – о Вечности и Боге.
Душа моя! На то и жизнь дана,
чтоб нам молить о нежности древесной.
Пока есть в мире тополь и луна,
все, что в нем есть, душа моя, приветствуй.
Приветствуй все и все благодари,
а зло и боль останутся поодаль,
пока есть в небе крохотка зари,
и есть трава, и есть луна и тополь.
Как род людской криклив и неуклюж –
и как стройны сошественники рая,
неправоту героев и кликуш
своим покоем кротко укоряя.
И пламень их не жарок, не багрян,
а свеж и зелен. Храмами во мраке
они полны звучанья, как орган,
и тайны тайн, как чистый лист бумаги.
В тебе и мне, в Нарциссе и Христе –
одна душа, и больше в тополях нас,
чем в нас самих. Ослепли в суете.
Найдись ручей – я сам в него шарахнусь.
Алчба и страх снедают нашу плоть,
а тополя добры и неподвижны.
Галдят пророки – но молчит Господь,
и – внутрь себя – тиха улыбка Вишны.
Элегия о старом диване
А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть.
О век мимолетный, безжалостный и деловой!
Из нового дома выносится старая рухлядь,
и в холод бездомья уходит бедняк Домовой.
Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь,
и шепчет проклятья, и прячет отчаянный взгляд
от страшного мира, где режут беспомощных куриц
и желтые листья в полночные лужи летят.
О старом диване никто и словечка не скажет,
случайно достался и, в общем, совсем не кровать,
он с детством не связан, стараньями предков не нажит,
и вид затрапезен, и не о чем зря горевать.
О как он был жёсток, неласковым жребием выпав,
к нему привыкали, почти что не чувствуя ног,
но чье-то дыханье с его полусонных прогибов
летело по небу на чей-то безумный звонок.
На нем раскрывалась ромашка младенческой позы
и тот полуночник, бывало, подремывал днем.
Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы,
но вот незадача – клопы обнаружились в нем.
И он обречен, а на новом, должно быть, уютней.
Зайдем и заплатим – и время бежать по делам.
Поминок не будет, не слышно органа и лютни,
в шумливом безмолвье уносится старый диван.
А близится осень, и капли щемят дождевые,
и в нежном сиянье бездомная горечь листвы.
Простите, простите, простите меня, домовые,
я тоже – давно уж – собрался в дорогу, как вы.
О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь,
и ветры смеются над бренной диванной душой.
О грусть Домового! О бедная старая рухлядь,
на коей – о счастье! – разляжется кто-то чужой.
О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я
с домашней заботой мешаю небесную высь,
и некому плакать, за вычетом Бога и дурня,
о старом диване, в котором клопы завелись.
«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха…»
«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха.
Сплошные, брат, Содомы с Адамова греха.
Повырублен, повыжжен и, лучшего не ждя,
мир плосок и недвижен, как замыслы вождя.
Он занят делом, делом, а ты, едрена вошь,
один на свете белом безделицей живешь,
а ты под ветхой кожей один противу всех.
А может, он-то – Божий, а не Адамов грех?..»
Я – слышу и не слышу. Я дланями плещу –
а все ж к себе под крышу той дряни не тащу.
Истошными ночами прозрений и разлук
безбожными речами не омрачаю слух.
Вам блазнится – сквозь нехоть в зажмуренной горсти –
куда-нибудь уехать, чтоб что-нибудь спасти.
Но Англия, Москва ли – не все ли вам равно?
Смотрите: все в развале – и все озарено.