Сияние снегов — страница 23 из 49

живем в городах.

Себе для улова

нас путает бес

веселья земного

просить у небес.

От этой привычки

уводит бедняг

тропа с электрички

сквозь мелкий ивняк.

Час радости пробил

над веком забот,

и ангел меж ребер

в дорогу зовет.

Нет милости проще,

нет чуда святей,

чем свежие рощи

и дождик с ветвей.

Как были бы грубы

болезнь и любовь,

когда бы не трубы

берез и дубов.

Им ветки ломая,

с них лыко дерем, –

а кротость немая

нам платит добром.

Хлебнем для сугрева

и камушком в ларь,

что духом чрез древо

становится тварь.

Любимой и другу

как Вечности знак

органную фугу

играет сосняк.

Над речкой, над кручей,

над горем и злом

медвяно-колючий

колышется звон.

По влажным оврагам

цветет бузина,

и любящим благом

душа спасена.

Бессмысленным? Ой ли!

Лишь горечь и мрак

скрываются в пойле,

что стряпал дурак.

Неужто же эта

священная связь

не волей поэта

из тьмы создалась?

И лад из развала,

и праздник из зол

не мудрость воззвала,

не дух произвел?

То молвить могли бы,

листвой говоря,

осины и липы,

да нет словаря…

В терновую б заросль

враля и ханжу.

А что не сказалось,

уже не скажу.

Обугленной палкой

в костре вороша,

мне родины жалко

и жаль мураша…

Спросите у сосен

на их языке:

а что мы уносим

с собой в рюкзаке?

Что было случайным,

что стало родным,

доверие к тайнам,

цветенье и дым.

Дух горечи сладкой,

туман и росу –

с зеленой палаткой

в зеленом лесу.

1976

«Между печалью и ничем…»

Между печалью и ничем

мы выбрали печаль.

И спросит кто-нибудь «зачем?»,

а кто-то скажет «жаль».

И то ли чернь, а то ли знать,

смеясь, махнет рукой.

А нам не время объяснять

и думать про покой.

Нас в мире горсть на сотни лет,

на тысячу земель,

и в нас не меркнет горний свет,

не сякнет Божий хмель.

Нам – как дышать, – приняв печать

гонений и разлук, –

огнем на искру отвечать

и музыкой – на звук.

И обреченностью кресту,

и горечью питья

мы искупаем суету

и грубость бытия.

Мы оставляем души здесь,

чтоб некогда Господь

простил нам творческую спесь

и ропщущую плоть.

И нам идти, идти, идти,

пока стучат сердца,

и знать, что нету у пути

ни меры, ни конца.

Когда к нам ангелы прильнут,

лаская тишиной,

мы лишь на несколько минут

забудемся душой.

И снова – за листы поэм,

за кисти, за рояль, –

между печалью и ничем

избравшие печаль.

1977

Ода тополям

Что значит – жизнь, и что за слово – смерть,

кто в мире мы, я спрашивал у Бога, –

и вот Господь мне повелел воспеть

летучий тополь – жертвенник Ван Гога.

Давно ль мы все из чувственной шерсти

и шумно дышим сумраком и бездной,

и лишь во снах дано нам дорасти

до невозможной нежности древесной.

Как ни замерзни, как ни запылись,

есть тополей нежгущееся пламя,

есть глубь и тишь, взмывающие ввысь,

соборы сна, светильники с ветвями.

Мы приникаем к звездам и кустам

за тем одним, чем душу б излечили,

но шерсть и кровь, приставшие к устам,

нам не изжить в земной своей личине.

Своим жестоким вымыслам молясь,

мы служим лжи, корыстны и ретивы.

Лишь тополя под окнами у нас

зовут куда-то как ориентиры.

Молчать бы мне в неведенье святом,

сказал «зовут», но всякий зов обманчив,

и высшей правды не было ни в том,

кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи.

Сказал «зовут», но свету где найтись?

И коль зовут – не вдаль, но в глубину лишь,

зовут, чтоб мы, как некогда Нарцисс,

в свою – сквозь плоть – божественность вглянулись.

Мы с детских лет похожи на волчат,

в нас доброта мгновенна и случайна,

нам свойствен шум, а тополя молчат,

полным-полны значенья и звучанья.

И многорукость прочного ствола

с индийским Богом схожа, и нежны в нас

листочком каждым, солнышку хвала,

их немота, надежность и недвижность.

Здесь, на земле, от ликов нет лекарств.

Делами злы и разумом убоги,

мы и молчим о судьбах государств,

а тополя – о Вечности и Боге.

Душа моя! На то и жизнь дана,

чтоб нам молить о нежности древесной.

Пока есть в мире тополь и луна,

все, что в нем есть, душа моя, приветствуй.

Приветствуй все и все благодари,

а зло и боль останутся поодаль,

пока есть в небе крохотка зари,

и есть трава, и есть луна и тополь.

Как род людской криклив и неуклюж –

и как стройны сошественники рая,

неправоту героев и кликуш

своим покоем кротко укоряя.

И пламень их не жарок, не багрян,

а свеж и зелен. Храмами во мраке

они полны звучанья, как орган,

и тайны тайн, как чистый лист бумаги.

В тебе и мне, в Нарциссе и Христе –

одна душа, и больше в тополях нас,

чем в нас самих. Ослепли в суете.

Найдись ручей – я сам в него шарахнусь.

Алчба и страх снедают нашу плоть,

а тополя добры и неподвижны.

Галдят пророки – но молчит Господь,

и – внутрь себя – тиха улыбка Вишны.

1978

Элегия о старом диване

А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть.

О век мимолетный, безжалостный и деловой!

Из нового дома выносится старая рухлядь,

и в холод бездомья уходит бедняк Домовой.

Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь,

и шепчет проклятья, и прячет отчаянный взгляд

от страшного мира, где режут беспомощных куриц

и желтые листья в полночные лужи летят.

О старом диване никто и словечка не скажет,

случайно достался и, в общем, совсем не кровать,

он с детством не связан, стараньями предков не нажит,

и вид затрапезен, и не о чем зря горевать.

О как он был жёсток, неласковым жребием выпав,

к нему привыкали, почти что не чувствуя ног,

но чье-то дыханье с его полусонных прогибов

летело по небу на чей-то безумный звонок.

На нем раскрывалась ромашка младенческой позы

и тот полуночник, бывало, подремывал днем.

Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы,

но вот незадача – клопы обнаружились в нем.

И он обречен, а на новом, должно быть, уютней.

Зайдем и заплатим – и время бежать по делам.

Поминок не будет, не слышно органа и лютни,

в шумливом безмолвье уносится старый диван.

А близится осень, и капли щемят дождевые,

и в нежном сиянье бездомная горечь листвы.

Простите, простите, простите меня, домовые,

я тоже – давно уж – собрался в дорогу, как вы.

О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь,

и ветры смеются над бренной диванной душой.

О грусть Домового! О бедная старая рухлядь,

на коей – о счастье! – разляжется кто-то чужой.

О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я

с домашней заботой мешаю небесную высь,

и некому плакать, за вычетом Бога и дурня,

о старом диване, в котором клопы завелись.

1984

«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха…»

«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях – труха.

Сплошные, брат, Содомы с Адамова греха.

Повырублен, повыжжен и, лучшего не ждя,

мир плосок и недвижен, как замыслы вождя.

Он занят делом, делом, а ты, едрена вошь,

один на свете белом безделицей живешь,

а ты под ветхой кожей один противу всех.

А может, он-то – Божий, а не Адамов грех?..»

Я – слышу и не слышу. Я дланями плещу –

а все ж к себе под крышу той дряни не тащу.

Истошными ночами прозрений и разлук

безбожными речами не омрачаю слух.

Вам блазнится – сквозь нехоть в зажмуренной горсти –

куда-нибудь уехать, чтоб что-нибудь спасти.

Но Англия, Москва ли – не все ли вам равно?

Смотрите: все в развале – и все озарено.