неразгаданный брат неудачников и коммунаров.
Я еще не пришел, эти строки еще не сбылись,
как заря за окном, несвершенна, робка, новогодня…
Александр Моисеевич, я – Чичибабин Борис, –
я люблю Вас давно, еще больше люблю Вас сегодня.
Молитва за Мыколу
Молюсь, – и молитва в листве сохранится
без фальши оттенка, –
о том, чтоб не смог улететь за границу
Мыкола Руденко.
Ему ли в безвестие тесное кануть,
пойти на измену?
Коль это случится, на сердце и память
я траур надену.
Мы вместе годами сгорали от жажды,
хоть не были рядом.
О, как мне мечталось обняться однажды
с поэтом и братом!
Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно,
есть высшее нечто,
и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что
нетленно и вечно.
Для Бога несть эллина ни иудея,
все родины – майя,
но, людям о главном сказать не умея,
душа – как немая.
Молюсь, чтобы он до такого не дожил,
забыв свою мову,
а кто где родился, то там он и должен
взойти на Голгофу.
Что значили мы, то и станется с нами,
как стало сегодня,
а родина – это Господнее знамя
и воля Господня.
О близких молюсь, чтоб очнулись их души
от весточки братской,
что нету бездомья теснее и глуше
судьбы эмигрантской.
Я образ добра из отчаянья высек,
стал кротким и зрящим.
«О Боже, – молюсь, – вразуми и возвысь их
над злом преходящим».
Пока не престану молиться о том я,
Мыкола с Раисой
не бросятся в неть из родного бездомья,
с земли украинской.
Рождество
Да ну и что с того –
в Москве или в Нью-Йорке?
Сегодня Рождество,
и мы с тобой на елке.
Вся в звездах и огнях,
вот-вот взлетит, живая,
счастливцев и бедняг
на праздник созывая…
От крови и от слез
я слышу и не внемлю:
их столько пролилось
в отеческую землю,
что с душ не ототрет
уже ни рай, ни ад их, –
а нищий патриот
все ищет виноватых.
Вишь, умник да еврей –
губители России,
и алчут их кровей
погромные витии…
Но им наперекор,
сойдя с небес по сходням,
поет незримый хор
о Рождестве Господнем.
Поет, дары неся,
с уверенностью детской,
что Тот, кто родился,
сам крови иудейской.
Звучит хрустальный звон
для сбившихся с дороги:
уже родился Он
и мы не одиноки.
Идем со всех концов
с надеждою вглядеться
в безгрешное лицо
вселенского младенца.
Когда земная власть
с неправдой по соседству,
спасение – припасть
к Божественному детству.
Не зная наших уз,
свободный от одежки,
в нас верует Исус
и хлопает в ладошки.
Рождественской порой,
как подобает людям,
мы Божьей детворой
хоть трошечки побудем.
Творится явь из сна
и, всматриваясь в лица,
Господняя весна
в нас теплится и длится.
Серебряной вьюгой
мир выстиран и устлан,
и Диккенс и Гюго
родней, чем Джойс и Пруст нам.
В нас радуется Бог,
что детская пора есть,
от творческих тревог
взрослеть не собираясь.
Нам снова все друзья
и брат горой за братца,
и нам никак нельзя
от елки оторваться.
Та хвойная весна,
священствуя и нравясь,
с Руси привезена,
а всей земле на радость.
Клубится пар от вод,
сияет мир от радуг…
А нищий патриот
все ищет виноватых.
Рим без тебя
Я в Риме, где время клюет свои крохи с камней
седой голубицей, где в прелесть отлились просторы,
а римские ночи потемок московских темней:
у них на всех окнах прибожно опущены шторы.
На улицах грязно, но Риму и сор не в урон,
а русскому глазу он тем еще более близок,
ведь надобна ж снедь для воробышков и для ворон.
Как набожен сон мой, весь в пиниях и кипарисах!
Но сетует совесть, что снится он мне одному:
все горе с тобой не делил ли я поровну разве,
и разве сейчас я один без тебя подниму
все бремя восторга в наполненном чудом пространстве?
Мне грустно и горько, что здесь мне никто не родня,
что с кем я, ну с кем я аукнусь на улочках узких, –
нежданно-негаданно да и всего на три дня
сюда я свалился в семерке писателей русских.
Тяжка наша участь, нам если не свой, то злодей,
а что у нас плохо, то всё чужаки насолили,
а в Риме веселом, как всмотришься в лица людей,
никто и не помнит, что некогда был Муссолини.
Спешат работяги, и рот разевает чудак,
и ослик с тележкой хвостом говорит по-тбилисски,
и тянутся к небу на многих его площадях
египетские с иероглифами обелиски.
Я Рим императоров проклял с мальчишеских лет,
но дай мне, о Боже, как брата обнять итальянца.
Святые и гении высекли жертвенный свет,
и римским сияньем мильоны сердец утолятся.
Брожу и вбираю, обвитый с холмов синевой,
и русскому сердцу ответствует Дантова лира,
и вижу воочью, что разум прилежный с него
скопировал грады всего христианского мира.
Душой узнается, когда я брожу по нему,
то пушкинский Питер, то Вильнюс в Литве, то Одесса.
Я мрамор Бернини в молитвах святых помяну,
не молкнет во мне Микеланджело горняя месса.
И скорбная Пьета в соборе Святого Петра
светлеет в углу, отовсюду слышна и всезрима.
Но как эта вечность по-детски родна и щедра,
как было бы миру пустынно и немо без Рима.
Хранящий святыни, но не превращенный в музей,
он дышит мне в щеки своей добротой тыщелицей, –
и что мне до цезарей, что мне до пап и князей?
В нем сердце любое Христовой любовью щемится.
О, если не всех, то хотя бы тебя привести
на холм Авентина, чтоб Рим очутился под нами
и стало нельзя нам пастушеских глаз отвести
от вечного стада с деревьями и куполами.
Нам ангел Мариин помашет на рынке рукой,
к нам дух Рафаэля с любовью прильнет на вокзале,
а площади Рима, где каждая краше другой,
расплещут фонтаны, чтоб мы в них монетки бросали.
Моя там осталась. Так, может быть, скоро с тобой
придем убедиться, что все наши ценности целы,
на улицах Рима смешаемся с доброй толпой
и Бога обрящем на фресках Сикстинской капеллы.
«Спокойно днюет и ночует…»
Спокойно днюет и ночует,
кто за собой вины не чует:
он свой своим в своем дому
и не в чем каяться ему.
Он в хоровом негодованье
отверг и мысль о покаянье.
А я и в множестве один,
на мне одном сто тысяч вин.
На мне лежит со дня рожденья
проклятье богоотпаденья,
и что такое русский бунт,
и сколько стоит лиха фунт.
И тучи кровью моросили, –
когда погибло пол-России
в братоубийственной войне, –
и эта кровь всегда на мне.
«Скользим над бездной, в меру сил других толкая…»
Скользим над бездной, в меру сил других толкая, –
такое время на Руси, пора такая.
Самих себя не узнаем, а крику много, –
с того и на сердце моем тоска-тревога.
О, как бы край мой засиял в семье народов!
Да черт нагнал национал-мордоворотов.
Ох, не к добру нам этот клич – свободы недуг,
что всех винит, себя опричь, в народных бедах.
У них обида правит бал, внутри темно в них,
ужо такой у них запал – искать виновных.
Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы.
Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны.
Какой бы стяг не осенял их клан и веру,
вот так же Гитлер начинал свою карьеру.
И слово замерло в зобу, простор утратив,
и ох как страшно за судьбу сестер и братьев.
Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я
и не возмездия хочу, а покаянья.
И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил,
но дух мой истины взалкал и зло измерил.
Среди всколыхнутых стихий народной драмы
мои плакучие стихи стоят, как храмы,
да кто услышит их – спроси у мила-края.
Такое время на Руси, пора такая.
Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни,