Сияние снегов — страница 41 из 49

но даль хрустально-голуба,

и, как от первой папиросы,

кружится дура-голова.

В моих глазах – мельканье марли.

Ну что ж, метелица, бинтуй.

Мы заблудились в этом марте.

Не угодить бы нам в беду.

Я сто ночей не отдыхаю.

Я слаще нежности не знал.

Во сне теснит мое дыханье

мокроволосая весна.

В ее святой и светлой замяти,

в капели поздней и седой

живу с открытыми глазами,

как мне повелено судьбой.

Сосулинки залепетали,

попались, звонкие, впросак,

и голубыми лебедями

сугробы плещутся в ручьях.

Я никуда отсель не съеду.

Душа до старости верна

хмельному таянью и свету,

твоей волшебности, весна.

Знать, для того и Север был,

и одиночество, и ливни,

чтобы в тот март тебя внесли мне

пушистой веточкой вербы.

Ну что мне выдумать? Ну чем мне

шаги веселые вернуть?

Не исчезай, мое мученье,

еще хоть капельку побудь.

Мир полон обликом твоим.

Он – налегке. Он с кручи съехал.

Он пахнет солнышком и снегом,

а в сердце буйство затаил.

(1962)

Вечная музыка мира – любовь

Вечная музыка мира – любовь,

    вечное чудо любви…

Льющимся пламенем в люльке лесов

    славят весну соловьи.

Молодость-злюка, молю, замолчи!

    Людям к лицу доброта.

Слышишь, нас кличут лесные ключи,

    клены шумят у пруда.

Радостным утром с подругой удрав,

    на золотом берегу

алгебру запахов учим у трав,

    алую заповедь губ.

Жарко от шарфа шальной голове,

    сбрось его с бронзовых плеч.

Светом и нежностью пьян соловей,

    пчелам не жалить, не жечь.

Рядом с любимой, с ромашкой во рту,

    всею судьбой прожитой

кланяюсь ласке, дарю доброту,

    пренебрегаю враждой.

Доченька дождика, смейся и верь,

    ветром в ладонях владей.

Сосны, как сестры, звенят в синеве.

    Солнце вселилось в людей.

Плещутся желтые волны хлебов

    в жаркие плечи твои…

Вечная музыка мира – любовь,

    вечное чудо любви.

1960

Ода

Так-сяк, и трезво, и хмельно,

в кругу друзей сквозь жар и трепет,

на службе, если дело терпит,

в кафе, в троллейбусе, в кино,

пока душа не обреклась

ночному холоду и лени,

смотрю на женские колени,

не отводя упрямых глаз.

Земному воздуху верны,

округлы, розовы, хрустальны,

соблазна плод и парус тайны, –

пред ними нет моей вины.

Как на заморскую зарю –

не веря в то, что это худо, –

на жизни чувственное чудо

с мороза зимнего смотрю.

Сумы дорожные свалив,

как мы смеемся, что мы шепчем,

когда в колени ждущих женщин

роняем головы свои.

Весь шар земной, весь род людской,

шута и гения – вначале

колени матери качали

с надеждой, верой и тоской.

Природа женщины сама –

стыдливость, жертвенность и шалость –

в них упоительно смешалась,

сводя художников с ума.

Спасибо видящим очам!

Я в греховодниках не значусь,

но счастье мне дарила зрячесть,

и я о том не умолчал.

Не представляю слаще лон

и, как на чудо Божье, пялюсь,

как соком плод, как ветром парус,

они наполнены теплом.

Досталось мне и стуж, и гроз,

но все сумел перетолочь их,

когда, голея сквозь чулочек,

лучило нежное зажглось.

Пусть хоть сейчас приходит смерть,

приму любое наказанье,

а если выколют глаза мне,

я стану звездами смотреть.

Они мне рай, они мне Русь,

волчонком добрым льну и лащусь,

уж сорок лет на них таращусь,

а все никак не насмотрюсь.

1962

«Когда весь жар, весь холод был изведан…»

Когда весь жар, весь холод был изведан

и я не ждал, не помнил ничего,

лишь ты одна коснулась звонким светом

моих дорог и мрака моего.

В чужой огонь шагнула без опаски

и принесла мне пряные дары.

С тех пор иду за песнями запястий,

где все слова значимы и добры.

Моей пустыни холод соловьиный,

и вечный жар обветренных могил,

и небо пусть опустятся с повинной

к твоим ногам, прохладным и нагим.

Побудь еще раз в россыпи сирени,

чтоб темный луч упал на сарафан,

и чтоб глаза от радости сырели,

и шмель звенел, и хмель озоровал.

На свете нет весны неизносимой:

в палящий зной поляжет, порыжев,

умрут стихи, осыплются осины,

а мы с тобой навеки в барыше.

Кто как не ты тоску мою утешит,

когда, листву мешая и шумя,

щемящий ветер борозды расчешет

и затрещит роса, как чешуя?

Я не замерзну в холоде декабрьском

и не состарюсь в темном терему,

всем гулом сердца, всем моим дикарством

влюбленно верен свету твоему.

1961

«Без всякого мистического вздора…»

Без всякого мистического вздора,

обыкновенной кровью истекав,

по-моему, добро и здорово,

что люди тянутся к стихам.

Кажись бы, дело бесполезное,

но в годы памятного зла

поеживалась Поэзия, –

а все-таки жила!

О, сколько пуль в поэтов пущено,

но радость пела в мастерах,

и мстил за зло улыбкой Пушкина

непостижимый Пастернак.

Двадцатый век болит и кается,

он – голый, он – в ожогах весь.

Бездушию политиканства

Поэзия – противовес.

На колья лагерей натыканная,

на ложь и серость осерчав,

поворачивает к Великому

человеческие сердца…

Не для себя прошу внимания,

мне не дойти до тех высот.

Но у меня такая мания,

что мир Поэзия спасет.

И вы не верьте в то, что плохо вам,

перенимайте вольный дух

хотя бы Пушкина и Блока,

хоть этих двух.

У всех прошу, во всех поддерживаю –

доверье к царственным словам.

Любите Русскую Поэзию.

Зачтется вам.

1959

Воспоминание об Эренбурге

От нечестивых отмолчится,

а вопрошающих научит

Илья Григорьевич, мальчишка,

всему великому попутчик.

Ему, как пращуру, пращу бы –

и уши ветром просвистите.

Им век до веточки прощупан,

он – озорник и просветитель.

Чтоб не совела чайка-совесть,

к необычайному готовясь,

чтоб распознать ихтиозавра

в заре светающего завтра.

Седьмой десяток за плечами,

его и жгли, и запрещали,

а он, седой, все так же молод –

и ничего ему не могут.

Ему сопутствуют, как видно,

едва лишь путь его начался,

любовь мазил и вундеркиндов

и подозрительность начальства.

Хоть век немало крови попил,

а у жасмина нежен стебель,

и струйки зыблются, и тёпел

из трубки высыпанный пепел.

И мудрость хрупкая хранится,

еще не понятая всеми,

в тех разношерстных, чьи страницы

переворачивает время.

И чувство некое шестое

вбирает мира темный трепет.

Он знает более, чем стоит,

и проговариваться дрейфит.

Я все грехи его отрину

и не презрю их по-пустому

за то, что помнит он Марину

и верен свету золотому.

Таимой грустью воспаривши

в своем всезнанье одиноком,

легко ли помнить о Париже

у хмурого Кремля под боком?

Чего не вытерпит бумага!

Но клятвы юности исполнит

угомонившийся бродяга,

мечтатель, Соловей-разбойник.

Сперва поэт, потом прозаик,

неистов, мудр, великолепен,

он собирает и бросает,

с ним говорят Эйнштейн и Ленин.

Он помнит столько погребенных

и, озарен багряным полднем,

до барабанных перепонок

тревогой века переполнен.

Не знаю, верит ли он в Бога,

но я люблю такие лица –

они святы, как синагога.

Мы с ним смогли б договориться.

(1961)

Пушкин – один

А личина одна у добра и у лиха,

всё живое во грех влюблено, –

столько было всего у России великой,

что и помнить про то мудрено.

Счесть ли храмы святые, прохлады лесные,

грусть и боль неотпетых гробов?

Только Пушкин один да один у России –

ее вера, надежда, любовь.

Она помнит его светолётную поступь