Ей не впервой бродяг держать,
ворча сквозь смех о позднем часе,
и пошкандыбал восвояси
январь – серебряный сержант.
Теперь морозцем щеки жги,
святой снежок в ладошах комкай.
В ночи, космической и колкой,
шуршат сержантовы шаги.
«На мой порог зима пришла…»
На мой порог зима пришла,
в окошко потное подула.
Я стыну зябко и сутуло,
грущу – и грусть моя грешна.
И то ли счастье, то ли сон
на мой порог, как снег, упали,
и пахнет милыми губами
мое горящее лицо.
Я жарюсь в чертовых печах.
(Как раз за лириков взялись там!)
Я нищетой до дыр залистан.
О, не читай меня, печаль.
Ты ж, юность, смейся и шали,
с кем хочешь будь, что хочешь делай.
Метелью праздничной и белой
во мне шумят твои шаги.
Душе и сладко, и темно,
ей не уйти и не остаться, –
и трубы трепетные счастья
по-птичьи плачут надо мной.
Рыбацкая доля
Да вправду красна ли, да так уж проста ли
рыбацкая доля, рыбачья беда?
Их лодки веками в раздолье врастали.
Их локти разъела морская вода.
Гремучие ветры их кости ковали,
плакучее пламя провялило плоть.
Им до смерти снятся бычки и кефали.
Им ходится трудно, им хочется плыть.
Их вольные души сгорят и простятся
на темной волне, не оставив следа.
Недаром в них кротость и крепость крестьянства
с рабочей красой необычно слита…
А вы вот бывали в рыбачьем поселке,
где воздух, что терен, от зноя иссох,
где воздух серебрян и густ от засолки,
где сушатся сети и мокнет песок?..
Шальные шаланды штормами зашвыривает.
Крикливые чайки тревожно кружат.
Крутая волна затекает за шиворот,
и весла, как пальцы в суставах, хрустят.
Я меры не знаю ночному старанью –
старинные снасти крепить на ходу,
чтоб утречком выплеснуть лодки с таранью
и бросить рыбеху рябому коту.
«В декабре в Одессе жуть…»
В декабре в Одессе жуть:
каплет, сеет, брызжет, мочит.
В конуре своей сижу.
Скучно. Мокро. Нету мочи.
В голове плывут слова.
Гололедица и слякоть.
Ты вези меня, трамвай,
чтоб в ладони не заплакать.
Что за черт? Да это ж Дюк!
А за что – забыла память.
И охота же дождю
по панелям барабанить.
До берез не доберусь:
на дорогу треба денег.
У меня на сердце грусть
от декабрьской дребедени.
День мой тошен и уныл –
наказание Господне…
До тебя – как до луны.
Что ты делаешь сегодня?
Одесские скворцы
Кому – сияла синева
и солнце шкуру красило, –
а я у моря зимовал,
раз не дорос до классика.
…Который час, который день
сижу в гостях у детства я?
Как солнце на сковороде,
шкварчат скворцы одесские.
Такого дива я не знал.
Зима, поди, недели две,
мороз сверкает, – а весна
беснуется на дереве.
Сюда с лесов их север сдул,
согнал их стаю резвую.
Скворцов услышишь за версту.
Скворцы вовсю свирепствуют.
Мильоны правят ритуал
на теплый юг манящихся.
Обкакав с веток тротуар,
манежится монашество.
Бегут прохожие в обход,
не то они напустятся.
Скворцы встречают Новый год,
где банк стоит на Пушкинской.
На черта скворушке камин?
Ни служб, ни паспортин ему.
Я тоже холодом гоним,
я беден по-скворчиному.
Мне скверно спится от скворцов.
Вот загрустил о детстве я,
и все настойчивей сквозь сон
шкварчат скворцы одесские.
«На зимнем солнце море, как в июле…»
На зимнем солнце море, как в июле.
Я первый раз у моря зимовал.
Во рту пылали хвойные пилюли.
Светлым-светло сверкала синева.
Но в том сверканье не было отрады,
в нем привкус был предчувствий и потерь,
и было грустно с глиняной эстрады
смотреть в блиставший холодом партер.
Волна плескалась медленно и вяло,
лизнет песок и пятится опять,
как будто в лоб кого-то целовала
и не хотела в губы целовать.
«Про то, что сердце, как в снегу…»
Про то, что сердце, как в снегу,
в тоски таинственном настое,
как Маяковский, не смогу,
а под Есенина не стоит.
Когда б вмешательством твоим
я был от горшего избавлен,
про все, что на сердце таим,
я б написал, как Чичибабин.
Да вот беда и канитель:
его нет дома, он в отлучке,
дверь заперта, пуста постель,
и жар-перо ржавеет в ручке.
«Я по тебе грущу, духовность…»
Я по тебе грущу, духовность,
не робот я и не злодей,
тебе ж, духовность, охо-хо в нас,
и ты уходишь из людей.
Весь Божий свет сегодня свихнут,
и в нем поэзия одна
как утешение и выход
слепому времени дана.
Да не разнюхает начальник,
а и, разнюхав, не поймет,
о чем очей ее печальных
над повседневностью полет!
Эй, кто не свиньи и не волки,
кто держит небо на плечах,
давайте выпьем рюмку водки
за землю в травах и лучах,
за моря плеск и счет кукушкин,
за человеческую честь,
за то, что есть у сирых Пушкин
и Мандельштам у кротких есть!
Се аз храню на свете белом
свободных лириков союз,
не покорюсь грядущим бедам,
грядущей лжи не убоюсь.
Берите впрок мои тетрадки:
я весь добра и света весть,
не потому, что все в порядке,
а потому, что в мире есть
ПОЭЗИЯ.
«Одолевали одолюбы…»
Одолевали одолюбы.
У них – не скрипка, не рожок.
Они до хрипа дули в трубы,
где помолчать бы хорошо.
Одолевали водоливы.
Им лист печатный маловат.
Еще туда-сюда вдали бы,
а то под ухом норовят.
А правда не была криклива,
у правды – скромное жилье,
но вся земля ее прикрыла,
и все услышали ее.
«Не мучусь по тебе, а праздную тебя…»
Не мучусь по тебе, а праздную тебя.
И счастья не стыжусь, и горечи не помню.
Так вольно и свежо, так чисто и легко мне
смотреть на белый свет, воистину любя.
За радостью печаль – одной дороги звенья.
Не слышимый никем, я говорю с тобой.
В отчаянье и тьме я долго жил слепой
и праздную тебя, как празднуют прозренье.
Туманы и дожди над городом клубя,
осенняя пора ничуть не виновата,
что в сердце у меня так солнечно и свято.
Как чудо и весну, я праздную тебя.
У милой лучше всех и волосы, и губы,
но близостью иной близки с тобою мы.
Я праздную тебя. Вновь помыслы юны –
сверкают, и кипят, и не идут на убыль.
Я праздную тебя, и в имени твоем
я славлю холод зорь, и звон бездольных иволг,
и вязкий воздух рощ, так жалобно красивых.
В назойливых дождях твой облик растворен.
Теперь не страшно мне, что встречи той случайной
могло бы и не быть. Врагов моих злобя,
как дивные стихи, я праздную тебя
и в нежной глубине храню свой праздник тайный.
Конька моей души над бедами дыбя,
я буду долго жить, пока ты есть и помнишь.
Ликую и смеюсь, спешу добру на помощь.
На свете горя нет. Я праздную тебя.
Сонеты любимой
«За чашей бед вкусил и чашу срама…»
За чашей бед вкусил и чашу срама.
Я жил на воле, нем и безымян.
У ног моих раскручивалась яма,
и дни мои засасывал туман.
Пятнадцать лет тянулся мой роман
с идеей лживой. Жалко и упрямо
я мнил себя привратником у храма,
чей бог – вражда, насилье и обман.
Пятнадцать лет я веровал в народ,
забыв про то, что он ворует, врет,
стращает жизнью нищенски-утробной.
Был стыд прозренья вызовом судьбе,
и я, не смея думать о тебе,
живой молил о милости загробной.
«А ты в то время девочкой в Сибири…»
А ты в то время девочкой в Сибири
жила – в тайге под Томском, за семью
ветрами, – там, куда еще четыре
военных года заперли семью.
Едва оставив школьную скамью,
ты всей душой прислушивалась к шири,
но лиственницам темным, а не лире
несла тайком застенчивость свою.
Никто не знал про тайную печать,
зачем ты любишь думать и мечтать,
в кругу друзей грустишь, а не хохочешь.
И всё тебе в те годы нипочем:
бродить в горах, ладони жечь мячом
и в поездах лететь, куда захочешь.
«Заканчивала инженерный вуз…»
Заканчивала инженерный вуз,
ходила в горы, занималась спортом,
а жизнь писала новое на стертом
и подарила сердцу пенье муз.
Как будто бы в душе открылся шлюз,
внезапный дар затеял с веком спор там, –
и прежний мир уже смещен и сболтан,
и к новой тайне пробудился вкус.
Все начиналось с песен Окуджавы.
Как и во все концы моей державы,
они пришли в сибирские края.
И лад в словах услышался впервые,
и потекла в тетрадки курсовые
нежданной страсти странная струя.
«Иду на зов. Не спрашивай откуда…»
Иду на зов. Не спрашивай откуда.
На сердце соль. Тропа темна, трудна.
Но, если жар, ты и в аду остуда,
а близ тебя и смерть не холодна.
Ты в снах любви, как лебедь, белогруда,
но и слепым душа в тебе видна.
Все женщины прекрасны. Ты одна
божественна и вся добро и чудо,
как свет и высь. Я рвусь к тебе со дна.
Все женщины для мига. Ты одна
для вечности. Лицо твое на фресках.
Ты веришь в жизнь, как зверь или цветок,
но как духовен каждый завиток,
любовь моя, твоих волос библейских.
«Тебе в то лето снилась Лорелея…»
Тебе в то лето снилась Лорелея,
и боль настигла, по сердцу скребя,
когда, безумным личиком мертвея,
звала отца, об умершем скорбя.
Земля Сибири приняла в себя
всю грусть и жалость пасынка-еврея,
телесный прах сугробинками грея
и о душе метелицей трубя.
Преодолевши материну нехоть,
ты в дальний путь заторопилась ехать,
сменив на риск сиротское жилье.
В те дни мы были оба одиноки,
но я не знал, что ты уже в дороге,
уже в пути спасение мое.
«Не встряну в зло, не струшу, не солгу…»
Не встряну в зло, не струшу, не солгу.
Есть карточка, где ты в горах на юге…
Учи меня мучительной науке,
как сладко быть у губ твоих в долгу.
Мне трын-трава проказы и разлуки,
но я забыть до смерти не смогу,
как ты, раскинув ласковые руки,
лежишь, как жар, нагая на снегу.
В любовной выси облачком соблазна.
И, если ты с влюбленным не согласна,
прости восторг, за радость не гневись,
и я, прощенный, нежностью наполнюсь.
В тебе ж, как сестры милые, духовность
и чувственность, грудь с грудью, обнялись.
«И мы укрылись от сует мирских…»
И мы укрылись от сует мирских
в скитах любви, где нежность – настоятель,
где ты, прижавшись, в небе ли, в объятье ль,
плыла сквозь жар в завороженный стих…
Вот сон другой: мы были в мастерских
у Эрнста Неизвестного. Ваятель
был с нами прост, как давнишний приятель,
но Бог дышал в мироподобьях сих.
И здесь был дух деянию опорой.
Не знали мы, ни день, ни час который,
и вышли в мир с величием в крови.
А там Москва металась и вопила,
там жизнь текла, которой сроду было
не до искусства и не до любви.
«Эрнст Неизвестный, будь вам зло во благо!..»
Эрнст Неизвестный, будь вам зло во благо!
Моя ж хвала темна и бестолкова.
В сведенных мукой скалах Карадага
был тот же мрак, такая же Голгофа.
Кричат, как люди, глина и бумага,
крылатый камень обретает слово,
и нам, немым, вдвойне нужна отвага
живьем вдышаться в гения живого.
В его мозгу, что так похож на Дантов,
болят миры, клубится бой гигантов.
Биндюжник Бога, вечный работяга,
один как перст над ширью шквальной дали,
скажите, Эрнст, не вы ли изваяли
из лавы ада чудищ Карадага?
«Мой храм, как жизнь, всемирен и пространен…»
Мой храм, как жизнь, всемирен и пространен,
он пуст и тих, и служба в нем проста,
но там возжен огонь любви, беспламен,
дышать свежо пред образом Христа.
Твоей души в нем веет красота,
я ей навек в монашье сердце ранен,
а поцелуй сквозь дрему утром ранним
стократ святей лампады и креста.
Мой Бог – добро, приявшее твой облик,
с которым я, изранив душу об век,
как с чудной вестью, по миру иду.
Душе не надо лучшего молебна.
Как целовать отрадно и целебно
твое лицо в Исусовом саду.
«Здорово, друг, читатель, ветеран…»
Здорово, друг, читатель, ветеран
исканья смысла на мирских базарах!
Неведом нам, как светел ты и ярок.
Чем дышится тебе по вечерам?
О жажда лиц! Не прячь свое в чулан.
Мы заждались. При звоне щедрых чарок
яви его в изжажданный подарок,
родным открыт и алчущим желан.
Всмотрись в наш свет, кто нам готов быть братом,
за то, что – нет – не кончен счет утратам,
за то, что зорь без горестного дня
таким, как мы, при жизни не дождаться,
за меты тьмы, за то, что может статься,
ты любишь, близкий, Лилю и меня.
«Услышь мое заветное условье…»
Услышь мое заветное условье.
Когда умру, зарой мой прах в глуби
моей Руси, где гульбища коровьи,
где небо землю молит «Не убий».
Поэтов русских помни и люби,
клади их сны в ночное изголовье, –
они полны духовного здоровья,
как русский лес и лето на Оби.
Храни наш рай во свете и в тиши,
но то, что есть, былым не заглуши
и новых дружб тоской не охлади ты.
Люби живых, с кем жизнь тебя свела,
и будь сама любима и светла,
с душой Христа и телом Афродиты.
«Издавнилось понятье „патриот“…»
Издавнилось понятье «патриот».
Кто б не служил России, как богине,
и кто б души не отдал за народ?
Да нет ни той, ни этого в помине.
Прошли как жизнь. Дурак о них не врет.
Колокола кладбищенской полыни
поют им вслед, печалясь, как о Риме,
грустит турист у вырытых ворот.
Народ – отец нам и Россия – мать,
но их в толпе безликой не узнать,
черты их стерлись у безродной черни.
Вот что болит, вот наша боль о чем, –
к моей груди прильнувшая плечом, –
а время все погромней, все пещерней.
«Когда уйдешь, – а рано или поздно…»
Когда уйдешь, – а рано или поздно
ведь ты уйдешь, затем что молода,
затем что рощи никнут в холода
и сухомять расшатывает десна, –
душа пребудет памятью горда,
и пусть проходит чисто и бесслезно
тех лет осиротелых череда,
что нам дано прожить с тобою розно.
О, будь счастливой в жизни без меня!
Возьми на память эти письмена,
что в дни любви душа моя кропала.
Как все живое – воду и зарю,
за все, за все тебя благодарю,
целую землю – там, где ты ступала.