от жизни мелочной и рьяной
и обволакивал печаль
светлоулыбчивой нирваной.
И мы, забыв про плен времен,
уняв умы, внимали скопно,
как он то жаловался скорбно,
то веселился, просветлен.
Мы были близкие у близких,
и в нас ни горечи, ни лжи,
и светом сумерек латвийских
просвечивали витражи.
И развевался светлый саван
под сводами, где выше гор
сиял и пел орган, и сам он
был как готический собор.
«С далеких звезд моленьями отозван…»
С далеких звезд моленьями отозван,
к земле прирос
и с давних пор живет в лесу литовском
Исус Христос.
Знобят дожди его нагое тело,
тоскуют с ним,
и смуглота его посеверела
от здешних зим.
Его лицо знакомо в каждом доме,
где видят сны,
но тихо стонут нищие ладони
в кору сосны.
Не слыша птиц, не радуясь покою
лесных озер,
он сел на пень и жалобной рукою
щеку подпер…
Я в ту страну, лесную и речную,
во сне плыву,
но все равно я ветрено ревную
к нему Литву.
Он там сидит на пенышке сосновом
под пенье ос,
и до сих пор никем не арестован
смутьян Христос.
Про черный день в его крестьянской торбе
пяток сельдей.
Душа болит от жалости и скорби
за всех людей.
Ему б – не ложь словесного искуса,
молву б листвы…
Ну как же вы не видели Исуса
в лесах Литвы?
Проклятие петру
Будь проклят, император Петр,
стеливший душу, как солому!
За боль текущего былому
пора устроить пересмотр.
От крови пролитой горяч,
будь проклят, плотник саардамский,
мешок с дерьмом, угодник дамский,
печали певческой палач!
Сам брады стриг? Сам главы сек!
Будь проклят царь-христоубийца
за то, что кровию упиться
ни разу досыта не смог!
А Русь ушла с лица земли
в тайнохранительные срубы,
где никакие душегубы
ее обидеть не могли.
Будь проклят, ратник сатаны,
смотритель каменной мертвецкой,
кто от нелепицы стрелецкой
натряс в немецкие штаны.
Будь проклят, нравственный урод,
ревнитель дел, громада плоти!
А я служу иной заботе,
а ты мне затыкаешь рот.
Будь проклят тот, кто проклял Русь –
сию морозную Элладу!
Руби мне голову в награду
за то, что с ней не покорюсь.
Венок на могилу художника
Хоть жизнь человечья и вправду пустяк,
но, даже и чудом не тронув,
Чюрленис и Врубель у всех на устах,
а где же художник Филонов?
Над черным провалом летел, как Дедал,
Питался, как птица Господня,
а как он работал и что он видал,
никто не узнает сегодня.
В бездомную дудку дудил, как Дедал,
аж зубы стучали с мороза,
и полдень померкнул, и свет одичал,
и стала шиповником роза.
О, сможет сказать ли, кому и про что
тех снов размалеванный парус?
Наполнилось время тоской и враждой,
и Вечность на клочья распалась.
На сердце мучительно, тупо, нищо,
на свете пустынно и плохо.
Кустодиев, Нестеров, кто там еще –
какая былая эпоха!
Ничей не наставник, ничей не вассал,
насытившись корочкой хлеба,
он русскую смуту по-русски писал
и веровал в русское небо.
Он с голоду тонок, а судьи толсты,
и так тяжела его зрячесть,
что насмерть сыреют хмельные холсты,
от глаз сопричастников прячась.
А слава не сахар, а воля не мед,
и, солью до глаз ополоскан,
кто мог бы попасть под один переплет
с Платоновым и Заболоцким.
Он умер в блокаду – и нету его:
он был и при жизни бесплотен.
Никто не расскажет о нем ничего,
и друг не увидит полотен…
Я вою в потемках, как пес на луну,
зову над зарытой могилой…
…Помилуй, о Боже, родную страну,
Россию спаси и помилуй.
«Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю…»
Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю –
молиться молюсь, а верить – не верю.
Я сын твой, я сон твоего бездорожья,
я сызмала Разину струги смолил.
Россия русалочья, Русь скоморошья,
почто не добра еси к чадам своим?
От плахи до плахи по бунтам, по гу́льбам
задор пропивала, порядок кляла, –
и кто из достойных тобой не погублен,
о гулкие кручи ломая крыла.
Нет меры жестокости ни бескорыстью,
и зря о твоем же добре лепетал
дождем и ветвями, губами и кистью
влюбленно и злыдно еврей Левитан.
Скучая трудом, лютовала во блуде,
шептала арапу: кровцой полечи.
Уж как тебя славили добрые люди –
бахвалы, опричники и палачи.
А я тебя славить не буду вовеки,
под горло подступит – и то не смогу.
Мне кровь заливает морозные веки.
Я Пушкина вижу на жженом снегу.
Наточен топор, и наставлена плаха.
Не мой ли, не мой ли приходит черед?
Но нет во мне грусти и нет во мне страха.
Прими, моя Русь, от сыновних щедрот.
Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем,
и мне в этой жизни не будет защит,
и я не уйду в заграницы, как Герцен,
судьба Аввакумова в лоб мой стучит.
Печальная баллада о великом городе над Невой
Был город как соль у России,
чье имя подобно звезде.
Раскатны поля городские,
каких не бывало нигде.
Петр Первый придумал загадку,
да правнуки вышли слабы.
Змея его цапни за пятку,
а он лошака на дыбы.
Над ним Достоевского очи
и Блока безумный приют.
Из белого мрамора ночи
над городом этим плывут.
На смерти настоянный воздух –
сам знаешь, по вкусу каков, –
хранит в себе строгую поступь
поэтов, царей, смельчаков.
Таит под туманами шрамы,
а море уносит гробы.
Зато как серебряны храмы,
дворцы зато как голубы.
В нем камушки кровью намокли,
и в горле соленый комок.
Он плачет у дома на Мойке,
где Пушкин навеки умолк.
Он медлит у каждого храма,
у мраморных статуй и плит,
отрытой строфой Мандельштама
Ахматовой сон веселит.
И, взором полцарства окинув,
он стынет на звонких мостах,
где ставил спектакли Акимов
и множил веселье Маршак.
Под пологом финских туманов
загривки на сфинксах влажны.
Уходит в бессмертье Тынянов,
как шпага уходит в ножны́.
Тот город – хранитель богатства,
нет равных ему на Руси,
им можно всю жизнь любоваться,
а жить в нем – Господь упаси.
В нем пре́дала правду ученость,
и верность дала перекос,
и горько, при жизни еще, нас
оплакала Ольга Берггольц.
Грызет ли тоска петербуржцев,
свой гордый покинувших дом,
куда им вовек не вернуться,
прельщенным престольным житьем?
Во громе и пламени ляснув
над черной, как век, крутизной,
он полон был райских соблазнов,
а ныне он центр областной.
Лешке Пугачеву
Шумит наша жизнь меж завалов и ямин.
Живем, не жалея голов.
И ты россиянин, и я россиянин –
здорово, мой брат Пугачев.
Расставим стаканы, сготовим глазунью,
испивши, на мир перезлись, –
и нам улыбнется добром и лазурью
Христом охраненная высь.
А клясться не стану, и каяться не в чем.
Когда отзвенят соловьи,
мы только одной лишь России прошепчем
прощальные думы свои.
Она – в наших взорах, она – в наших нервах,
она нам родного родней, –
и нет у нее ни последних, ни первых,
и все мы равны перед ней.
Измерь ее бездны рассудком и сердцем,
пред нею душой не криви.
Мы с детства чужие князьям и пришельцам,
юродивость – в нашей крови.
Дожди и деревья в мой череп стучатся,
крещенская стужа строга,
а летом шумят воробьиные царства
и пахнут веками стога.
Я слушаю зори, подобные чуду,
я трогаю ветки в бору,
а клясться не стану и спорить не буду,
затем что я скоро умру.
Ты знаешь, как сердцу погромно и душно,