Сияние — страница 16 из 33

— Он вот жениться на мне хочет.

Пастор сел в постели.

Позднее, когда и тело Марелии было отдано ему, жизнь Торстейдна вступила в новую фазу. Отныне он уверился, что его направляют альвы, и чем пристальнее он всматривался в фигуру Христа, ничком лежащую на радиаторе, который застрял меж двух половин алтаря, тем отчетливее понимал, что такое вот мгновение, подобно мушкам в янтаре, наверняка запечатлевается в некоей вечности.

— С нами произошел невероятный случай, — сообщил он Марелии, заглядывая в ее блестящие небесно-голубые глаза, а Марелия тихонько икнула и ответила, что Торстейдн, конечно, совершенно прав.

Любовь проявляется порой странными способами, нет смысла цитировать упанишады или евангелия, в таких категориях жизнь и супружество Торстейдна и Марелии описать невозможно. Сам-то я всегда смотрел на Торстейдна как на полного психа, иной раз меня даже брало сомнение, знает ли он вообще, как ее зовут, эту девушку, но она и впрямь оказалась способна подвигнуть его на постройку могучего монумента в честь мгновения любви. Если он сейчас и не видел Марелию, то, во всяком случае, видел место, где произошло невероятное, и превратил эту нечаянную инсталляцию в архитектурный музей, а себя — в его всемогущего хранителя, который охотно позволял себя фотографировать на фоне гор и фьорда.

Ведь здесь останавливался народ. После многомильного пути по серпантинам, в тумане и темноте, сквозь снежную бурю и дождь, люди охотно останавливались здесь размять ноги. К тому же Марелия заманивала их вывеской насчет кофе и вафель, и, по-моему, за годы дипломатической службы Торстейдну по крайней мере раз-другой довелось видеть козочек с автомобильными шинами, а потому он привык смотреть на свою собственную церковь как на искусство и охотно подчеркивал, что она вызывает «огромный интерес», что посетители задают «необычайно интересные вопросы», что она «дает повод для дебатов о сущности любви». Надо сказать, Торстейдн не принадлежал к числу титанов мысли. Никакой космогонии он не выдумал, в дебри психологии не углублялся, но при всем безрассудстве был неглуп и выстроил свою жизнь вокруг одного-единственного мгновения, которое сообщало ему подобие глубинной энергии.

И вот, когда кто-нибудь останавливался и попадал в полон величавого зрелища на Лужайке, Торстейдн сосредоточивался на этом единственном — на чуде.

Поступь его сделалась размеренной, жесты (в силу повторения) тоже. Каждая запятая на своем месте, «спонтанный» выход Марелии на сцену точно выверен. О, на него стоило посмотреть, когда он, с этаким судьбоносным блеском в глазах, показывал на едва приметные пятнышки крови на полу и на Христа, лежащего поверх радиатора. А в ту минуту, когда из-под его простертой шуйцы являлась Марелия, он произносил слова, очень скоро ставшие крылатыми:

— Здесь мы нашли нашу любовь.

~~~

Под дождем в безлюдье Хёбна стояла, поджидая меня, красная от ржавчины телефонная будка, в которой копошились куры, совершенно остервеневшие, когда я попытался согнать их с полки, где лежал телефонный справочник.

— A-а, сынок, ну, как ты там, я вчера был в МИДе и…

— Да плевать я хотел на МИД! — заорал я и увидал за справочником яйцо. — Почему ты никогда не говорил, что мама была замужем за этим болваном Торстейдном?

— Очень даже говорил, — соврал он. — Министр иностранных дел обещал направить письмо францу…

— Отвечай! Почему ты не говорил?

Видел бы он, как яйцо хрустнуло в моей руке, как желток и белок потекли по запястью и исчезли в рукаве куртки.

— Ты никогда не рассказываешь о маме. Почему?!!

— Тут кто-то в дверь звонит, Пьетюр.

Ничего подобного. По телефону слышно, если на Скальдастигюр звонят в дверь, звонок у нас громкий, пронзительный. Я обтер руку о телефонную трубку и выбежал из будки, пинками расшвыривая белых кур, которые кинулись врассыпную по лужайке, и, если никто не повесил трубку на рычаг, она так там и болтается под дождем в безлюдье Хёбна.

IV

~~~

Нынче утром возле моего дома приземлился вертолет с четырьмя полицейскими и с собаками. На северном склоне Фредлы нашли труп. Полицейские сказали, что это парень с роскошной немецкой яхты, которая не одну неделю стояла на якоре в Дридвике, а звали его Ленц. Йоханнес Ленц. Их тут целая компания была — альпинисты и орнитологи; может, я кого из них видел? Я сказал, что видел в бинокль каких-то людей, когда ходил на верещатник, но у меня нет ни малейшего желания общаться с кем бы то ни было, именно по этой причине я сюда и забрался. Решил, что здесь — меж небом и землей, меж морем и горами — мне будет легко писать, а как раз этим я и занимаюсь.

— Об отце пишешь?

— И о нем тоже. — Я не стал говорить, что, как мне казалось, образам, движениям, жестам из моего прошлого будет легче развиваться в этом краю, свободном от цветения современности. Вот такие слова приходят на ум, когда бродишь среди лавовых глыб. Никаких помех от цветения современности. Освобождающее пространство повествования. Полицейскому этого не скажешь.

Он спросил, есть ли у меня контакты с местными жителями, на что я ответил отрицательно.

— Что-то с этим убийством не так.

— С убийством? Так это убийство?

— А что же еще? Парню прострелили затылок. Ты не слыхал — на этой неделе тут не стреляли?

— Море иногда слышу. Чаек, изредка воронов.

— Вот-вот, — сказал полицейский. — Он, между прочим, не только наблюдал за птицами, этот мошенник, рядом с ним была стеклянная банка с воронятами. Он долго там пролежал, птенцы тоже умерли, и на яхте у них мы нашли птенцов, тот еще клубочек, только потяни за нитку, а теперь родители его сюда летят, папаша — очень большая шишка в ХДС, в общем, такая каша — не расхлебаешь.

— Стало быть, он занимался контрабандой птенцов? Ну и мерзавец! — воскликнул я, невольно задетый за живое. — В таком случае он получил по заслугам.

— Да? А у тебя самого, часом, нет ружья?

— Конечно, есть.

— Знаешь, это просто формальность, но я бы хотел на него взглянуть.

— Могу сразу сказать, оно недавно стреляло. Жить-то надо.

Я принес ружье.

— Можно забрать его в город? Я не очень понимаю в этих штуках.

— Разумеется, можно.

— А впрочем… забудь об этом. Ты ведь еще неделю назад вполне мог вычистить ружье. Если это ты его застрелил. Да и зачем бы тебе…


Парламентарий с супругой прибыли в Рейкьявик и дали интервью нашему радио. Она рыдала, а он метал громы и молнии, негодовал на исландское общество, разглагольствовал о любви сына к природе, о безумном фанатике, совершившем преступление среди нетронутой Божией природы, и я прямо воочию увидел, как по возвращении домой и после похорон он положит на подзеркальник немецкий флаг, поставит на него туристские ботинки парня, а может, и бинокль: домашний алтарь для поклонения, предмет для беседы, чтобы впредь поворачивать его так и этак.

Однако меня удивило, что ни один репортер словом не обмолвился о птенцах. О контрабанде. Я позвонил на радио и потолковал с Паудлем, моим старым школьным приятелем.

— Наивный ты человек, Пьетюр. Этот Ленц — старший, понятно, — как раз сейчас ведет с нами переговоры насчет соглашения. Ваша «Интеррыба» вроде бы тоже участвует, а? По-моему, он надеется стать послом в Исландии, он ведь не раз бывал здесь, перед этим интервью говорил со мной о своей и своего семейства любви к нам, они много лет снимали дом под Акюрейри.

— А ты и размяк? Рассиропился?

— Совершенно верно. Мы ждем прибавления семейства. А я — повышения оклада.

— Что будет с яхтой? С остальными?

— Они уплыли.

— Но ведь полиция обнаружила…

— Пьетюр, Пьетюр, эта «золотая молодежь» — они же все из почтенных семей — знать ни о чем не знала. Только таращили чистые голубые глаза и твердили, что просто в шоке: их товарищ занимался такими вещами!

— Но, по словам комиссара Арнесена, который мне все это рассказал…

— …улики очевидны? Да, яхта битком набита клетками, кормом, ловушками. Но уже после того как ты говорил с Арнесеном, он получил приказ забыть эту деталь. В конце-то концов несколько воронят не идут ни в какое сравнение с исландскими экспортными миллионами. Пьетюр, а ты не знаешь, кто его застрелил? Ты же там живешь. Но сам-то, поди, не стрелял? Подкинул бы зацепочку по старой дружбе, а?

— Ты вечно пинал меня по щиколоткам, помнишь?

~~~

Отец оставался отцом.

Невыносимо. Десять лет сплошных мучений: я перерос его на голову, в самом прямом смысле, но он по-прежнему был везде и всюду. Как небо, как земля. Я везде и всюду был его сыном. Если я гостил у двоюродных братьев, он руководил мною на расстоянии — письмами и по телефону; если я сидел в Рейкьявике, то мучился от его посланий в редакцию, от его схваток с ветряными мельницами окружающего мира, от его боев за Дело, как он говорил. Сам не знаю, как это вышло, но в один прекрасный день я обнаружил, что изучаю французский и право, чтобы «в свое время» отплатить нашему заклятому врагу «той же монетой». Уму непостижимо, как он исхитрился задвинуть меня туда, ведь именно в ту пору я думал, что освободился от него.

Дело в том, что, познакомившись с Лилит Аслёйхсдоухтир, я теперь, так сказать, стоял в эротике на собственных ногах; большим умом Лилит не отличалась, а ко мне она подобралась на верещатнике тем летом, когда я пас коров моих двоюродных братьев. Косенькая, чернявая девчонка, и рука ее, которая привела меня в новый край, была грязная и горячая. «Ничего не попишешь, — сказали мои двоюродные братья в тот вечер на скотном дворе, прилаживая доильные аппараты к тугим коровьим выменам, — все мы рано или поздно с ней встречаемся».


И все-таки. Я гордился отцом. Гордился нашим домом на Скальдастигюр. Гордился книгами, картинами, музыкой. Гордился изумительными обедами, которые стряпал отец, когда я приводил домой первых моих девушек. Звали их Сигридюр, Свала, Бринья, Гвюдрун и Нина. Блондинки и брюнетки, высокие и маленькие. Однажды это была Свала — стройная, светлые волосы до плеч, остренький подбородок, благородный изгиб рта. Я гордился ею. Гордился, что сумел отхватить такую красотку и что мы будем любить друг друга. Я позвонил домой: