— Сегодня вечером я приду с девушкой.
— Что вам приготовить — рыбу или мясо?
— Рыбу.
— Значит, белое вино.
— Для нас это не важно.
— Шабли. Она красивая?
— Разве я когда-нибудь… Кстати, пап, ты не сменишь простыню на моей постели, там пятна остались, когда Гвюдрун намедни…
— Нет проблем.
— Я имею в виду, незачем…
— Нет проблем. А в котором часу ты…
В сумерках мы не спеша направились домой. На кладбище долго стояли и целовались.
— Я немного волнуюсь перед встречей с ним, — сказала Свала.
— Он не опасен.
— При чем тут «опасен»! Но странно как-то — познакомиться с ним. Я имею в виду, с его голосом.
— Ничего странного в нем нет.
— И все-таки.
Я поцеловал ее. Она потупила глаза:
— Он ничего не скажет, если я останусь?
— Нет, нет. Ты нынче такая красивая, Свала…
— Моя тетя говорила, что он опять написал Оулавюру письмо про футбольный мяч и все прочее.
— Плевать я хотел на эту историю.
Мы свернули на Скальдастигюр — последние вечерние лучи пламенели на верхних этажах. Горели огнем. Я поздоровался с тетей Херборг, чьи собаки аккурат писали в нашу смородину, для вида Херборг слегка натянула поводки, но, едва мы прошли мимо, тотчас опять их ослабила.
— Ой, как же я волнуюсь.
— Ты встречаешься не с ним, а со мной. Надеюсь.
Все было на месте: зажженные свечи, салфетки в бокалах, откупоренные бутылки с вином, запеченный во фритюре козий сыр на салатных листьях и кружках красной паприки. В качестве музыкального фона отец выбрал «Je te veux» Эрика Сати[51]. Он отодвинул для Свалы стул, налил вина, произнес приветственный тост и все время смотрел ей прямо в глаза. Мне казалось, что вино в будничный вечер излишне, но откажись я пить, он бы счел это оскорблением.
— Я слышал, ты изучаешь историю, да?
— Верно, — ответила Свала. — История всегда вызывала у меня интерес.
— Могу понять. Я неустанно внушал Пьетюру, что нам необходимо создать нашу историю. А кроме того, необходимо выбрать и универсальный, широкий подход, чтобы ограничить наш мир. В средние века, как ты наверняка знаешь, существовало две школы — Августина и Боэция, и лично мне ближе Боэций.
— Признаться, я не…
— Да, я держусь давней, вымершей мудрости. Так или иначе, Боэций в своем «Утешении философией» исходит из ограниченности земной сцены. Человек — он сам — попал в беду и, сидя во мраке тюремной камеры, начинает верить, что миром правит капризная и равнодушная рука слепой судьбы. И вот тогда перед ним является сияющий, светлый образ — философия — и пытается открыть ему глаза. Разве же он не видит тогда в картине происходящего, что наверняка есть высшая сила, стоящая за и над тою Фортуной, которой человек страшится и перед которой благоговеет, — божественное Провидение? Разве же он не угадывает в бренности и преображениях природы таинственный порядок и гармонию, пронизывающие все мирозданье? Стало быть, в противоположность Августину… Надеюсь, тебе по вкусу этот козий сыр, один из моих друзей привез его из Франции.
— Какой стыд, я-то думала, это рыба, — сказала Свала, а отец рассмеялся и, приподняв бокал, кивнул ей.
— Пьетюр, будь добр, собери тарелки и принеси горячее. Так вот, если принять Августинову картину мира, нужно отрешиться от психологического реализма и тех индивидуальных и иррациональных элементов, которые при таком сугубо теологическом и универсальном подходе не имеют ни реальности, ни смысла. А вот выбравший Боэция получает, подобно античным историкам, возможность отобразить случай, Фортуну, в историческом процессе, отобразить борьбу индивида с этой судьбой и собственными страстями и желаниями, а равно и с догадками об этой таинственной всемогущей силе, которой Боэций не дает названия.
— Интересно, — сказала Свала, когда я поставил блюдо с рыбой у самого ее локтя, так что она невольно вздрогнула. — А как называется эта книга Боэция, по правде говоря, мы про него слыхом не слыхали.
— «De consolatione philosophiae», то есть «Утешение философией». Он написал ее в тюрьме. Ведь не кто иной, как Теодорих из Равенны[52], ну, тот самый, что заказал «Серебряную Библию»[53], на готском языке, между прочим, единственный существующий памятник этого языка…
— Да, я читала об этом роман, шведский, не помню автора[54].
— Пьетюр, сходи, пожалуйста, за Боэцием, ты знаешь, где он стоит, пусть Свала посмотрит. Так вот, Теодорих, которого изображают этаким божеством, бросил Боэция в тюрьму… а каким периодом ты сейчас занимаешься? Возьми-ка себе горячего, это как раз рыба, палтус, причем свежий, тут я ручаюсь. В порядке эксперимента я добавил чуточку горгонзолы, надеюсь, вкус от этого не пострадал… Прости, так какая эпоха?
— Возрождение. Италия. Пишу реферат о Савонароле и его влиянии на Сандро Боттичелли.
— Спасибо. Твое здоровье, Свала. Пьетюр, прихвати-ка заодно еще бутылочку из холодильника. Фундаментализм — одна из самых пугающих и интересных черт современности. Когда-то я делал передачу…
Не знаю, может, это Фредла заворочалась впотьмах, но так или иначе, у нас вырубился предохранитель, и, когда я вхожу с откупоренной бутылкой шабли и Боэциевым «Утешением», комната залита совсем другим, приглушенным светом. Отец наклоняется к Свале, а она глаз с него не сводит, и я вижу, как меж его пальцами проклевываются сквозь кожу чужие, когтистые, клещами обхватывающие запястье Свалы. Я вижу, как уголки его рта, вдруг слишком тесные для внутреннего жара улыбки, трещат, рвут щеки и струйка слюны сбегает по белеющему подбородку к шее. Поры у него расширяются, телесные соки приливают и отливают, а в глазницах возникает еще одна пара глаз, и вот так, толчками, из отцовой плоти поднимается неведомое, незрячее чудовище, которое велит мне исчезнуть.
~~~
Быть в вечерних сумерках юношей, который вместо молитвы на сон грядущий привык бормотать имена предков, так что они, будто смолистые лучинки, ярко озаряют тьму времен вплоть до того весеннего дня, когда Гардар сын Свавара Шведа[55] по нечаянности очутился в Исландии, — это не только удовольствие, но в такие минуты, пожалуй, еще и источник силы.
Ночная молитва могла бы звучать примерно так:
«Старше всех Один, ведун и кудесник над свеями. Умер он, и сменил его Ньёрд, а Ньёрду преемствовал Фрейр. Долго и много спустя правили Фьёльнир, смерть отыскавший свою в бочке меда, Свейдир, что в гору был взят и в камне исчез, Домальди, что, сколь ни странно, умер в постели своей, Дагр, птичий язык разумевший, Агни, повешенный в датской земле, Аун, который вновь стал младенцем, Отта Венделькрока, что, принося жертву дисам[56], упал с коня. Ивар Широкие Объятия, супруг семнадцати жен, и Торстейн Трескоед, высланный из страны за то, что поцеловал женщину против ее воли. Еще были Торир Петух и Гисли, Вига-Глум да Эгиль Вурислав. Один за другим преступали они Вальхаллы порог. А проворнейший из одноногих, Лодин Оборванец, о котором Снорри пишет, будто он убил десятерых и сочинял дивные мелодии на единственной в Исландии арфе, когда же он выносил ее на лужайку, не к добру это было, аминь, и благодарение Господу за систему страхования жизни, каковая убавила количество манны небесной, и ответь мне, Боже, неужто и во мне тоже орудуют все эти гены? Неужто я, Боже милостивый, такой вот конгломерат? И не дай отцу отнять у меня Свалу!»
На деле-то, как мне казалось, именно это и происходило. Ведь когда она наконец обнаружила мое исчезновение, а они с отцом перемыли и вытерли посуду, и все говорили, говорили… Ну откуда, откуда мне знать? Она тогда пришла изрядно под хмельком и до того веселая, что я ее выпроводил.
А после разорался.
Швырнул ему целую метелку слов — он стоял в дверях, без пиджака, четырехглазое чудище.
Ладно бы, если б он просто отнял у меня Свалу, Бринью и Сигридюр, Гвюдрун и Нину, Хольмфридюр, Линду и других, не помню, как их там звали. Самое ужасное, что он — в этом своем сентиментальном состоянии — разделывал меня и порциями подавал им. Делал из меня истории. Иллюстрировал мною всевозможные тезисы, переиначивая реальность в свою пользу. Сущность свободы, как я поневоле уразумел, заключается в том, что природа ее не безусловна. Назначение свободы — изменять природу свободы, делать ее совсем другой, чем она есть в каждое данное мгновение. Это — возможность развития, но своими историями он закреплял меня, будто мотылька, в определенной позиции, о которой я сам, отчаянно стараясь найти себя, пока что знать ничего не желал.
Я ушел из дома.
Поселился вместе с другими студентами. И по телефону не звонил. Заметив его в городе, поспешно сворачивал в первую попавшуюся улицу. Выбирал для своей жизни Ночные Края, а когда в ящик упало его первое письмо, сунул конверт в стол, не распечатывая, и оно лежало там много лет.
Дорогой Пьетюр!
Твой внезапный уход засыпал мою жизнь пеплом и лавой: стать посмешищем — значит отжить, по меньшей мере частью. Дело, наверно, обстоит так: тот, кто направляется в будущее, невольно выламывает и увлекает за собой большущий кусок хрупкого Сейчас, за которое мы, принужденные жить в прошлом, еще кое-как цепляемся.
Больные старостью — да, конечно. В старении ничего героического нет. Но еще десятилетним мальчишкой ты вместе с компанией сверстников запрещал нам, старшим, танцевать. Это-де неприлично. Словами более суровыми, чем любой судебный приговор, вы норовили запереть нас в загоне, наделить умеренной порцией чувств, а потом поглаживать нас вроде как медлительных длинношерстных хайлендских коров, чей взгляд свободен от времени, заглядывать нам в глаза, думать о нас как об этаких мудрых созданиях, с которыми, однако, не поговоришь. И находятся они целиком за пределами вашего мира.