Сияние — страница 18 из 33

От-живать по частям. Знаешь, Пьетюр, иные звуки способны расколоть самые бесценные вазы. А иные взгляды, интонации, жесты бьют прямиком в самые тонкие и чувствительные нервные центры. Если ты не выдерживаешь, то умираешь. Выдерживаешь — живешь, все просто.

Вот тебе такая стариковская слабость: сегодня утром в автобусе по дороге на радио я оказался рядом с большой опасностью — короткая юбочка, черные чулки, округлости, обтянутые черным, — и мое тело, не меня, если угодно, охватила сильная дрожь. Обычно я остерегаюсь подобных зрелищ, но иногда от этого не уйти. А вот голыми коленками меня не проймешь. Они на меня не очень-то действуют. Порой даже неприятно бывает. Они уже выставлены напоказ в своей обнаженности. Более того, они совсем близко от наступающего «позднее»: глядя на рисунок жилок, на этот узор лет, работы и болезней, уже читаешь их будущее и можешь примириться с такими коленками, с толстыми икрами и даже с самым уродливым — с красными лакированными ногтями на ногах.

Конечно, я слишком стар, чтобы думать о подобных вещах, посади меня под домашний арест, сынок. Это безусловно вредно для сердца. Невольно замечать пальцы красивых женщин, ладони, скулы, губы; окружающий мир утрачивает четкость, но не эти детали. И мне словно бы хочется крикнуть камням уличной мостовой: как вы только можете нести такую красоту? Как можете лелеять такую жизнь? Что нам делать со всей красотой этого мира?!! Утешает тут лишь одно: в конце концов и под одеждой тоже скрыта обнаженность, скрыты человеки, а подле человеческой обнаженности всегда поджидают рыдания, собираются тучи, караулят ду́хи усопших родичей, шатается старая мебель, кричат нерожденные младенцы — и это мы можем разделить.

О боли, какую испытываешь оттого, что приходится видеть юных, цветущих женщин, я, сынок, много знаю. Вдобавок мне приходится смотреть, как в моем присутствии они тянутся к тебе, а это еще больнее, потому что рассказывает о не состоявшихся в жизни ласках. Я не жажду воды, я сам — вода, которой никто не жаждет. И никакой Свалы я у тебя не отнимал. Просто радовался, что она слушает старые стариковские истории, ведь других у меня нет. Радовался, что она охотно помогла перемыть посуду. Был польщен. Своим поведением ты нанес мне обиду. На душе у меня сплошной пепел.

Старик

~~~

То, что именно тогда отец в одной сводке из рыбного порта умудрился брякнуть «преска» и «тикша», наверняка заметил только я. И что голос у него заржавел — тоже. А что на скрипке он в эту пору играл все реже, вечерами сидел под нею и упражнялся в вариациях на тему «Раньше все было не так…» (об этом мне рассказали родители знакомых), можно, пожалуй, считать делом сугубо приватным.


Но до беды отца в конце концов довела поэзия.

Я уже не слушал, сунув палец в рот, среди полной тишины сводки из рыбного порта, но в тот вечер, когда я, растворив в стакане воды шипучие таблетки, лечился от жуткого похмелья, радио у меня случайно было включено. Он как раз успел закончить сводку. И только отложил бумаги, собираясь подать знак дикторше в аппаратной, как вдруг она изобразила в воздухе какие-то немыслимые иероглифы и выбежала за дверь. Отец истолковал безмолвное послание в том смысле, что ее постигла месть Монтесумы, и с привычной сноровкой произнес:

— Коль скоро у нас осталось немного времени, я прочту вам «Летний день в рыбацком поселке» Йоуна ур Вёра[57].

Утро задумчиво. Утро кротко.

Дует бриз, свежести полный.

С камнем знакомым шепчутся волны:

Кажется, вышли в море все лодки[58].

Morguninn er svo mildur og hljódur,

máttvana svali blaes af hafi,

vid unnarsteina er aldan á skrafi,

— allir bátarnir komnir i ródur.

Как Гёте, так и Йоун ур Вёр.

Ах, какая тишина объяла в то утро исландские дома. Это стихотворение знали и любили поголовно все, но повод! Поскольку же дикторша мешкала, тишина затягивалась, пожалуй, это была чуть ли не самая долгая пауза на исландском радио. Население перестало дышать, людские души с легким шорохом выпорхнули изо всех окон Рейкьявика, Акюрейри, Боргарнеса и устремились к ближайшему берегу, внимая этому безмолвию — безмолвию матросских вдов, детей и стариков, которое приходит, когда шум лодочных моторов смолкает вдали. На всех пляжах теснились души, две минуты, три. Обкатанные гальки ласково поглаживали друг дружку на мелководье, собачьи носы водорослей высовывались на поверхность и лениво покачивались среди синевы, и все души сияли улыбкой.

Увы, последующие телефонные звонки только еще больше раззадорили отца. Да, здесь необходимо читать стихи. Совет, утверждающий программы, после некоторых колебаний дал согласие. Директор радиостанции сказал, что если стихи имеют касательство к рыбе «как таковой» — он с легкостью философствовал по всем вопросам, — то он возражать не станет, чем крайне удивил присутствующих. Пока его секретарша Гвюдрун не пояснила, что директорский «энтузиазм» связан со звонком епископши[59], тетки Гвюдрун по отцу, которая сказала ему, что Халлдоурово начинание просто очаровательно и облагородило передачу. А ведь верно. Епископша обычно слушала сводки из рыбного порта. «Слыша голос Халлдоура, я словно воочию вижу море. И рыбу, что плещется в волнах».

Слышала, видела или чувствовала? Звонок епископши, безусловно, произвел впечатление на директора радиостанции, однако:

— Стихи не должны быть слишком длинными. А современные стихи обычно длинноваты, верно?

— Наоборот, — возразил Халлдоур. — Скорее, коротковаты.

— Вот именно, — сказал директор. — Вообще-то я имею в виду, что… ни в коем случае нельзя упоминать про утопленников.

— Ты о Шекспире? «Вместо глаз — жемчуга…»[60]

— Никаких утопленников, — повторил директор.

Целых полгода отец превосходно справлялся с задачей декламации стихов о «рыбе как таковой» — хотя толика ее и оказывалась в траве на берегу. Однако ж рано или поздно любой сундук поэтических сокровищ пустеет, и отец, который давно это понял, вечерами все больше мрачнел. Он решился взвалить на себя тяжкое бремя стать поэтом.


Многое можно сказать о поэзии и о том выражении, какое она находит в стихе, — эта маска, укрывающая от пустоты, это чудесное доказательство щедрого величия всякого человеческого труда. Поэзия созидает мир, ибо лишь в наречении имен мир обретает зримость. Через посредство языка он начинает двигаться, становится процессом, в котором мы все участвуем. Подлинная поэзия наделяет мир новыми масштабами. Зовет нас в странствия, но и влечет спокойно осваивать таинственные континенты души, ведь, как я где-то вычитал, она есть прежде всего труд любви.

Теперь же необходимо сказать вот что: поэтическое творчество, которое начинается с языкового мятежа, в моем отце приверженца не имело. Он не был мятежником. Он щелкал пальцами, и слова, бесцветные, как члены приходского швейного кружка, входили в гостиную и укладывались у его ног — солидные дамы из швейного кружка, — временами преданно на него поглядывая. Нет, его слова не были крупными фигурами. Они, конечно, рифмовались друг с другом, да и почему бы, собственно, не зарифмовать свою пригрезившуюся жизнь, свои несуразные любовные усилия? Ведь рифма — вроде как таблетка от головной боли: когда размер соблюден и «сердец» встречается с «наконец», а «звезда» — с «всегда», напряжение зачастую отпускает. Ну а что отцов поэтический метод был эклектичен, не составляло тайны даже для него самого. Он писал в твердой уверенности, что, включая в свои стихи лучшие метафоры мировой поэзии, оживляет их и осовременивает. Так что вполне можно простить родному отцу его стихи, с поэзией они имели весьма мало общего.


Когда-то в школе я слышал историю о голландском мальчике, который жил в приморском городке, совсем рядом с мощными защитными дамбами. Однажды, играя у дамбы, мальчик заметил дырочку, из которой сочилась вода, и смекнул, что море будет размывать дырочку, пока не проломит дамбу и не затопит все вокруг. Поэтому он заткнул дырочку пальцем и простоял так всю ночь, пока не рассвело и народ не отыскал маленького героя, полумертвого от усталости, но бесстрашного, не вынувшего палец из отверстия. Я не раз вспоминал в то время эту историю и понял, что отец не сумел выстоять против своего моря.

Оно прорвало-таки его дамбу в тот миг — а может, это случилось еще накануне вечером, — когда он, усиленно модулируя проржавленным голосом, сообщил, что прочтет свою новую оду «Курбе, „Источник жизни“».

Есть у Курбе такое полотно,

Что будит к женщине во мне желанье,

Чье тело кистью запечатлено, —

«Источник жизни» — вот его названье.

Ее уста сияют точно знамя

На белизне лица — и я уже готов,

Священное в себе почуяв пламя,

Ввести язык свой в зал ее зубов.

Под горделивой шеей набухают

Литые купола ее грудей;

Блаженство, верно, руки там узнают

В одном стремленье — быть покорным ей.

Но вот, я чувствую, пришел уже черед —

Вскипела ведь до крайней точки кровь —

Губами жадными ласкать ее живот,

Малышку возбуждая вновь и вновь.

Пусть стыд меня развратником ославит —

Мой корень крепкого напора не оставит

На влажный грот твой, теплый и тугой,

Укрытый мягкой чрева пеленой.

О женщина, жди меня под вечер…[61]

В коридоре радиостанции царило безмолвие, когда отец вышел из студии. Двери были закрыты, магнитофоны отключены — будто перед землетрясением, когда листья на деревьях не шелохнутся, когда собаки припадают к земле и не понять, где верх, а где низ. Но отец тихонько посмеивался, скобки, скреплявшие