Неизбежность смерти еще не тревожила его, но мысль о том, как надругалось над ним время, не оставляла Сизифа посреди самых простых и самых тяжких трудов. Угнетало его теперь не столько то, что случилось десятилетие назад, когда он был подобно стреле пущен на полвека вперед, затем отправлен обратно и вновь водворен в уже отчасти знакомое будущее, сколько последовавшее затем внезапное равнодушие времени, забывшего о нем окончательно, бросившего прозябать, как самого обыкновенного смертного. Была же у богов причина заставить его сновать челноком между поколениями. А если не было и все объяснялось случайностью и произволом, то о какой судьбе, о каком выборе и предназначении можно мечтать в этом царстве хаоса? Разве он добивался чего-либо необычайного? Даже в стремлении быть правителем, печься о благоденствии людей им руководило не честолюбие. Он считал себя способным к этому делу и полагал, что заслуживает такой доли — исполнить до конца отпущенное ему природой и богами. И оказался ненужным.
Что ж, может быть, есть в нем нужда для какой-то другой работы. Но он не умел лепить, расписывать и обжигать горшки, как Басс, не умел лечить, не чувствовал нужды испытывать свои силы и отвагу в подвигах и завоеваниях, мог с успехом вести свое хозяйство, а способен был управлять целым городом и чувствовал себя не у дел. Можно было бы, наверно, смириться и с этим. Он удовлетворился бы такой жизнью, изредка предлагая властителям со своего незаметного места то одно, то другое, как делал уже не раз, наблюдая в гордости и печали, как осуществляется воля царя, позабывшая о том, что была только что предложением пришельца Сизифа. Он готов был отдать предпочтение той доле пользы, которую мог принести, перед почетом, если бы только не повторявшиеся знамения свыше, и добрые, и злые. Одно из двух — либо ему предназначалось какое-то поприще, либо его должны были оставить в покое. Та заброшенность, в которой он пребывал в последнее время, покоем отнюдь не была.
Эти его сомнения особым образом разжигала и поддерживала не кто иной, как чужеземная, скрытная и общительная на свой лад царица. Они часто виделись, так как царская чета вскоре стала принимать непосредственное участие в делах города. Кроме того, он и сам раз-другой приходил во дворец, когда хотел склонить царя к каким-нибудь нововведениям, как это было с Истмийскими играми, посвященными им мальчику, тело которого Сизиф нашел на берегу во время одной из прогулок. Чем приглянулся ему этот утопленник? Да ведь это было одним из тех самых знамений, не дававших покоя!
Выброшенное на камни тело принадлежало второму сыну незнакомой ему невестки Ино, с которым она бросилась в море, спасаясь от разъяренного Афаманта, его старшего брата. Это был Милликерт, вернее — его земная оболочка, ибо, как утверждал Деион, боги обратили обоих посмертно в морские божества. Сизиф без труда узнал мальчика, лоб которого был по-прежнему схвачен медным обручем на войлочной подкладке со знакомой вязью эолидов из хвойных ветвей и именем. Время в данном случае значения не имело, ему положено было оставаться ребенком, так как жизнь его остановилась на том далеком обрыве в Беотии. Но то, что нежную плоть, вот уже десятки лет удерживаемую водами в своих объятиях, пощадили бури и морские хищники, было необычным. Как не случайным казалось, что именно ему отдали наконец волны тело племянника.
Он никому не хотел рассказывать о судьбе мальчонки, но не мог ограничиться простыми похоронами. Тогда возникла у него мысль об учреждении великих игр, наподобие Олимпийских, которые привлекли бы в Коринф множество атлетов и зрителей, а значит, и денег. И только когда все уже было решено, он попросил у царя разрешения посвятить Истмийские игры Милликерту.
В другой раз это была третья вспашка, которую он привез из Олимпии, куда Язон послал его разузнать о знаменитых играх, прежде чем устраивать свои собственные. То и другое принесло славу царствованию и обогатило горожан, удвоив урожаи, оживив рынок и дав много постоянной работы. Так что ему приходилось бывать во дворце.
Но несколько раз Медея удерживала его уже после того, как были завершены дела, и тогда велась между ними наедине странная беседа.
— Молишься ли ты богам? — могла, например, спросить царица. Вопрос этот не был праздным, он открывал какую-то мучительную борьбу, продолжавшуюся в душе колхидской волшебницы.
— Каким богам, царица? — отвечал Сизиф, не смея пренебречь такой откровенностью.
— Должны же быть излюбленные боги, на помощь и защиту которых ты надеешься. Или, наоборот, те, чьего гнева страшишься. Но я спрашиваю тебя не об именах, — продолжала Медея. — Много раз наблюдала я гибель смертных, даже вольно и невольно способствовала ей, да и сама часто ступала на ее порог. Меня смерть больше не пугает. Но когда я думаю о детях, о том, что придется в свое время умереть им, в мои жилы устремляются пылающие воды Флегетона. Дарят же иногда боги бессмертие! Значит, оно возможно. Что ты об этом знаешь?
— Вряд ли мне известно больше, чем тебе, царица. Догадываюсь, однако, почему ты обращаешься ко мне с этим вопросом, который могли бы разрешить разве что жрецы, но уж никак не мы с тобой.
— Почему же не мы?
— Да хотя бы потому, что их-то уж ты не станешь спрашивать, молятся ли они богам.
— А они молятся? Ты веришь, что они воистину говорят с богами?
— Ты навлекаешь на себя беду, понося жрецов. Это я знаю доподлинно. Такой спесью обладал мой брат Салмоней, и дни его окончились плачевно.
— Оставь нравоучения, Сизиф. Мне все равно, как окончатся мои дни. Почему ты не хочешь услышать, о чем я веду речь?
— Несколько лет назад время схватило меня за шиворот. Я испытывал его прикосновения и раньше, но то были только сны или слишком живое воображение. В этот раз в Фокиде я заглянул времени в его мутные глаза — не тому времени, которое окружает каждого из нас и размеренно, в единстве со светилами ведет зерно к росту, наших детей к зрелости, а нас к увяданию, но совлеченному с земли, необузданному, своевольному, не желающему считаться с нашими привычками. Это время опалило меня краской стыда перед лицом моего брата, хотя я ни в чем не был перед ним виноват. Оно вынудило меня представить, что жизнь человеческая может быть не только необъяснимо короткой, но и неоправданно долгой. С тех пор оно скрывает от меня свой ужасный лик. И я замечаю, что, напомнив мне о вечности, оно скорее оттолкнуло от нее, чем дало к ней приблизиться. Подумай, ведь это могла быть и сотня, и две сотни лет, и меня немало удивили бы совсем чужие лица. Но моя-то жизнь осталась бы все той же. Сколько ни сэкономил бы я на проделках времени, все одно пришлось бы в конце концов дожить остальное и сойти в могилу. А ты ведь не о долголетии хлопочешь. Вот почему я не подходящий тебе собеседник. О тех же, кому боги даруют бессмертие, могу сказать только то, что наверняка знаешь ты сама: что обретают они его не здесь, а в царстве печальных или умиротворенных теней, о котором нам не дано узнать, пока мы сами туда не спустимся. Или их возносят к себе боги, но о таком, пожалуй, не следует и мечтать.
— Вот теперь ты заговорил толково. Мечтать мы не станем. Мы лучше подумаем, как этого добиться.
— Если ты полагаешь, что можно этого достичь молитвами или деяниями, то, наверно, вы с Язоном совершили достаточно, сравнившись с другими героями. Наверно, вам и не нужно особенно стараться.
— Мать ли с отцом снабдили тебя этой чертой, или ее вскормила какая-то обида, но ты умеешь ожесточить тех, кто питает к тебе расположение. Я знаю, что злого умысла в этом нет, и не сержусь на тебя. Но давай прервем теперь нашу беседу. А отпуская тебя, я скажу напоследок вот что: о том, что спрашивала я, и о чем ты не знаешь, почему бы тебе не поговорить с Меропой? Вдруг она откроет тебе глаза?
«Я знаю сам, о чем говорить со своей женой и о чем с ней говорить не следует», — чуть было не ответил Сизиф, но удержался. Ему стало стыдно обнаруживать, что Медея читала его мысли.
Внимание к нему царицы не ослабевало, и, хотя подобные встречи происходили редко, она каждый раз начинала разговор так, будто не прошло несколько месяцев, а то и лет. Казалось, ей необходимо было доверенное лицо в некоторых, не совсем приличествовавших ее положению делах, и, сколько ни сопротивлялся Сизиф, не испытывая к этой женщине особой приязни, чувствуя себя неловко в этой роли, его самого задевали смелые, порой нелепые мысли Медеи, в самом деле чем-то напоминавшие причуды Салмонея.
Кроме того, настойчивость царицы давала ему возможность обстоятельно пересказывать эти беседы жене и таким образом исподволь, как бы не по своему желанию подводить ее к тому, о чем он решился спросить лишь однажды. А самого его подталкивало к этому теперь уже не одно только восторженное любопытство. Происхождение Меропы было связано с трудным вопросом о Большом и Малом времени, существование которых представлялось Сизифу несомненным.
Малым он называл обычное время земной жизни, о котором знали все, знали всей своей плотью, не задумываясь об этом. Он и сам не стал бы выделять его в своей голове, придумывая ему название, если бы не оказался однажды из него изъятым. Помимо этого ощутимого времени, да еще совсем уж непостижимого небесного безвременья богов, к которому не было доступа вообще никому, существовала только вечность, недоступная живущим. Она наступала после смерти, когда Малое время истекало и прекращалось. Между ними не было никакой связи, как не было возврата из Аида единожды туда спустившимся.
Но где же находились он с Меропой, рабы, фокидские животные и царь Эфиры, пока мимо них то в ту, то в другую сторону метались декады? Где терпел свою пытку его несговорчивый прапрадед Прометей, пока Сизиф изнывал от влюбленности в родной Эолии? Гора, к которой тот был прикован по повелению Зевса, была не в Аиде. В Аид спустился с нее Хирон, обменявший свое бессмертие на свободу для Прометея и обретя наконец блаженную вечность. Бессмертие, возможно, было еще одним именем для Большого времени, поскольку оно попирало конечные права времени Малого, не переступая при этом порога смертных врат — единственного входа в вечность. Но оно безусловно должно было существовать, достаточно безмерное, чтобы не считаться с мелкими земными сроками, и все же каким-то образом сопряженное, сопоставимое с делами и судьбами смертных. С его помощью, например, боги могли бы дарить людям долголетие, да и каждый раз, когда им хотелось принять участие в людских событиях, боги могли пользоваться этим Большим временем, в котором обретали бы видимый облик, чтобы дотянуться до человека, не закрывая себе обратного пути в небесную тишь.