— Дело? С этого надо было начинать! Нет человека более сведущего и открытого в делах, чем я. Любое честное предложение встретит согласие Автолика, если оно ведет к взаимной выгоде. Какое же у коринфян ко мне дело?
С заднего двора давно уже слышалось многоголосое отчетливое блеяние.
— Оно столь же прозрачно, как эти овечьи голоса, Автолик. И я не вижу причины, по какой тебе стоило бы отказать нам полюбоваться твоим будущим барышом, принесут ли его, согласно твоим словам, козы или овцы, которых мы сейчас слышим.
Пока вежливый Диомед стоял на своем, остальные начали терять терпение, задние уже потихоньку напирали на стоящих впереди. Чтобы сдержать это шевеление толпы, Автолику пришлось снова поднять голос.
— Вижу, что мудрые коринфяне выбрали тебя своими устами, Диомед. И всемерно одобряю их выбор. Войди со мной в дом и осмотри все, что захочешь, хотя мне по-прежнему невдомек, что пробудило такое любопытство к моей скромной персоне. Но согласись, что нашествие столь великого множества людей будет еще менее понятным моим домашним и легко может их напугать, особенно мою дочь, которая и так сама не своя в ожидании скорого замужества.
Упрямство и похвальба Автолика всем наконец надоели, новый ответ спокойного Диомеда заглушили другие, более решительные, голоса. И вот людской клубок уже вкатился в ворота, вопреки попыткам хозяина их урезонить. Дело понеслось к развязке. Сизиф отделился от толпы, которая быстро перемещалась к заднему двору, где он не рассчитывал найти ничего такого, чего бы уже не знал, и, мгновение постояв у двери, вошел в дом.
Он нарушал все приличия. Справедливость позволила бы ему лишить обидчика имущества, обречь его на позорное публичное наказание, даже на изгнание, но входить в дом, где были женщины, без хозяина, без приглашения он права не имел. Однако именно этот порог переступить толкало его сейчас ожесточение, с которым он не хотел совладать. В глубине души он хорошо знал, что не допустит ни одного из заслуженных вором наказаний, не было в его природе мстительности, но тем сильнее сжигала его жажда справедливости. Ее требования он предъявлял даже не Автолику, который был, в конце концов, жалким шутом, а всей своей жизни, непрерывно вынуждавшей мириться то с одним, то с другим. Овладевшее им бешенство было обращено на него самого, на образ покладистого Сизифа, ставший вдруг ненавистным. Подбадриваемый слишком долго копившимся гневом, в котором не было настоящего жала, он хотел испытать свои пределы, он позволял себе стать громким, как Автолик, разнузданным, подавляюще властным, как если бы все здесь принадлежало ему, в том числе и женщины, с которыми можно было обойтись, как ему заблагорассудится. И этот порыв был тут же воспринят ими двумя, испуганно прислушивавшимися к шуму во дворе. Мгновение назад мать еще заслоняла собой дочь, но вот уже не было и этого. Хотя ничто в их позах не изменилось, они выражали теперь только готовность выслушать и выполнить приказание.
— Иди к мужу, женщина! Он нуждается в твоей поддержке, — крикнул Сизиф так грубо, как ему еще не приходилось.
Дородная, круглолицая Амфитея засеменила в сторону, по стенке пробралась к выходу и выскользнула за дверь.
Ей было что собой прикрывать — Антиклея, еще не успевшая оправиться после сна, была неодетой. Короткая рубашка не прикрывала ее полных колен и завязана была лишь с одной стороны, обнажая круглое плечо и часть груди. Оцепенение покорности не давало ей поднять руки, всей ее защитой была глуповатая улыбка, без нужды слепленная непослушными мышцами. Она была по-своему хороша собой, с чистой молочной кожей и вьющимися рыжими волосами, небрежно подобранными к затылку. Гримаса не мешала разглядеть правильные черты ее лица, прямые короткие брови, небольшой рот с поднимающейся уголком к носу верхней губой и смятой, прикушенной нижней. При полноватых плечах и коленях она была пропорционально сложена, даже бедра ее не казались слишком широкими. Воображение Сизифа обнаружило своеволие.
Будто догадываясь об этом, Антиклея тронулась с места. Не спуская с него глаз, не пытаясь прикрыть наготу, она подвинулась к лестнице, которая вела наверх, в женскую половину, и стала медленно бочком подниматься. Одолев несколько ступеней, прежде чем Сизиф пошел следом, девушка повернулась к нему лицом и продолжала осторожно переставлять ноги, крепко держась за перила.
Это было как раз то, что нужно. Распаленный воитель, сокрушивший врага, разгромивший его дом, берет и дочь, окончательно уничтожив самую сердцевину жизни, семью. Как прихотливо украсит это деяние молва. Ну, по крайней мере, на этот раз не обидно будет выслушивать о себе небылицы. Шаги девы становились тем временем все увереннее, улыбка на загоревшемся румянцем лице приобретала все более естественные черты. Она не бежала от него, не пыталась скрыться; еще не вполне уверенная в своей женской притягательности, она тем не менее пробовала ее силу.
Сизиф споткнулся, и все в его голове перевернулось. Еще несколько шагов, поспешное нетерпеливое избавление от лоскута, и так едва прикрывавшего цветущую плоть, затем такое же свирепое избавление от всей этой лихорадки, загнавшей его в чужую жизнь, — это вовсе не будет торжеством победителя, топчущего жертву. Сокрушительную, унижающую победу одержит безмозглая телка, уравняв его в бесчинстве со своим отцом… Перед застывшим взором одна за другой вставали гермы, каменные столбы, встречавшиеся ему на всех дорогах, эти назойливые символы детородной силы. Если до сих пор его действительно водил Гермес, одобряя хитрость, которая позволила так окончательно посрамить вора, то теперь еще одной своей сутью — оголенной мужской статью — этот бог уводил его за черту, где удача оборачивалась поражением. И надо было знать, где уклониться от его водительства.
Он так схватился за деревянные перила, что они заскрипели и покачнулись. Лишившись равновесия, Антиклея села на самой верхней ступени, обнажив бедра еще выше. Но Сизиф настолько собой овладел, что даже не отвел глаз.
— То ли ты яблоко, что падает недалеко от яблони, — вот что хотел бы я знать, — сказал он, снова встретившись с ней взглядом. — Но это уж, как видно, придется расхлебывать Лаэрту. Не дрожи. И успокой отца с матерью. Свадьба твоя состоится.
Только теперь он услышал, что крики стали гораздо громче и опять доносятся со стороны входа. Сизиф быстро вышел через заднюю дверь.
Краски пасмурного летнего дня устремились к нему с такой необычной силой, что заломило глаза. Бесчисленные оттенки, о существовании которых ему ничего не было известно, давили на глазные яблоки с настойчивостью земного притяжения. Такая интенсивность не принесла бы добра и живописцу. Но пейзаж был не так уж характерен для этого времени года, облака, затянувшие небо, могли вскоре разбежаться, чтобы тысячекратно подстегнуть этот шквал красок. Он жадно отыскивал скудные бесцветные пятна — белый порошок удобрения, вытекшего из порванного пакета, скомканный клочок бумаги в траве, узкий бережок гальки вокруг цветника, — на которых едва успевал передохнуть взгляд, прежде чем его не заливало вновь ослепляющее полыхание цвета.
Но и оттуда, из-за нестройно гудящих серых туч, струилось излучение, шевелившее ядра клеток в его теле, отшелушивавшее с них оболочку протоплазмы. Он бросился назад в дом, поспешно опуская шторы на окнах, и каждое прикосновение к предметам отзывалось судорогой, будто от удара током.
Наконец он застыл, стараясь не вызывать в мозгу никаких картин и прислушиваясь к работе сердца. Оно ничем не выдавало волнения. Но оказалось, что лучше было бы еще и не дышать. Каждый вдох сжигал легкие, с каждым выдохом источавшиеся наружу невидимым пеплом. Даже в отсутствие прикосновений нестерпимо саднило кожу, как от широкого среза бритвой.
Он стоял неподвижно, сократив до минимума соединение тела с миром вещей, но и его ступни, его огрубевшие от ходьбы подошвы были чувствительны, как поверхность языка. Убедившись, что простое ожидание не ослабляет пытку, сопровождаемую скрежетом пустого дома, Артур хотел было дотянуться до приемника, всегда настроенного на станцию классической музыки. Тот включился сам, но лишь спустя минуту он узнал в какофонии сюиту Моцарта. Она была переполнена обилием фальшивых обертонов, на которые расщеплялись неустойчивые ноты, сыгранные первоклассными инструментами.
Не могло быть и речи о воде. Даже слюна обдирала пищевод, как металлическая стружка. Так нельзя было бы прожить и часа, а вместе с тем ничто не давало надежды на приближение того или иного конца.
Мозг продолжал работать, не производя сколько-нибудь последовательного течения мысли, соскакивая к одному и тому же вопросу: что это?
— Ты как будто неудобство испытываешь. Не могу ли чем помочь? — спрашивала склонившаяся к нему массивная фигура, лицо которой было неразличимым.
— Это ты?
— Вот вопрос-то! Как ни ответь, все в лужу сядешь. Ну, я, допустим.
— Ты ли делаешь это со мной, я спрашиваю. Нельзя ли побыстрее…
— Помилуй, ничего не делаю. У меня и власти такой нет. А что случилось? По виду твоему ничего не разберешь… Разве нервное расстройство какое? Устал, может быть?
— Я долго не выдержу.
— Ах ты, беда какая! Что же предпринять-то… Да не прилечь ли тебе? Хуже ведь не станет, а я бы тебя отвлек… Рассказал бы сказочку какую-нибудь. Глядишь, и развеялось бы, что оно тебя там снедает.
Теперь Артур лежал на диване, сотрясаемый дрожью, закрыв глаза и стараясь вдыхать ровно столько воздуха, чтобы не задохнуться, а тень пришельца горбилась рядом, ни на минуту не умолкая.
— Ну вот, ну вот… Давай и музычку потише сделаем, а то вон видишь, роскошь какая. Не мудрено, что чувствительная душа начинает излишне трепетать. Музыкантам, может быть, привычнее, они к этому обилию притерпелись, но не всем же и музыкантами быть. Вот ведь заблуждение тоже — считать, что музыкант особой чувствительностью к звукам обладает по сравнению с обычным слухом. Они-то как раз, может быть, самые стойкие, лучше всех прикрытые и вооруженные против гармонии, раз так по-свойски с ней обращаются. Это большого труда, закалки требует, долгого упражнения, чтобы такую пронзительность пригасить и орудовать с ней, как с тестом или глиной. А с другой стороны, если подумать, то и во всем так. Приходится преодолеть это онемение перед стихией, притвориться, что она тебе по зубам, что обработать ее ничуть не труднее, чем кулич испечь. Гения мы ведь при случае по плечу похлопываем, как любого соседа, и он не возражает, ему тоже нужно соседствовать, а не в одиноком онемении изнывать. И это — самая что ни на есть истинная человеческая природа, по-другому никак нельзя было бы пятью чувствами обзавестись, чтобы любоваться даже такой нежной картинкой, как радуга после недолгого дождичка. В чувствах своих человек очень укрепился и оборонился от них в то же самое время. А если подумать, было же когда-то, что все увиделось и услышалось впервые. Ведь если принять, что никакого изначально сверхтонкого чувствилища не имелось, а возникли сразу соответствующие свойства восприятия в равновесии с воспринимаемым, так что же рождающаяся душа-то вопит в младенце, покидая утробу? Неужто от внезапной прохлады только? Психическая травма-то родовая, она откуда взялась? Больше похоже как будто на то, что тщательно оберегались нежные душевные потенции по всей мере их сгущения неким разлитым повсюду белым