Сизиф — страница 63 из 65

Стремительный, как мысль, и никуда не спешивший бог остановил короткие взмахи жезла и откинулся в кресле, положив инструмент жизни и смерти себе на колени. Он ждал, когда глубокий сон окончательно впитает в себя последние удерживавшие в жизни видения, мысли и чувства обессилевших душ.

Во сне Сизиф и Меропа были вместе. Они навещали Ферсандера и Алма в Фокиде, следили, как побеждают на ристалище в спартанском палестре Главк и Орнитион, заглядывали во двор его отчего дома в Эолии, и все это время Сизиф убеждал жену, что жить стоило, что они еще вернутся во все эти места и побывают во многих других и что в конце концов им непременно станет известным, зачем им все это дается.

* * *

Печаль Незримого о неудаче еще одного из созданий его неисчерпаемой мудрости была так же велика, как и Его доброта. Но он и не заблуждался в том, какие усилия нужны, чтобы не только постичь истину, а пропитать ею каждую пору недолговечного человеческого естества.

На всемогуществе Создателя лежала метафизическая тень небытия. Она не была настоящей угрозой, ибо не существовало ничего, что могло бы отменить Бога. Он и был всем. Но помыслить о таком было все-таки возможно, и возможность эта висела в вечности дамокловым мечом.

Ее не преодолеть было в едином безначальном бытии, где вопрос решался мгновенно и окончательно и где в случае неблагополучного решения оставалось только ничто, о котором сказать больше нечего. Но его можно было решить иначе в опыте дольней схватки со временем, для которой и потребовалось Создателю Его другое Я, схваченное материальной формой, обреченное погибнуть и наделенное волей всем этим пренебречь во имя жертвенной любви, опрокидывая таким образом власть небытия.

Этой твари все нужно было испытать, накапливая по зерну — не Его — свою, человеческую, мудрость, чтобы, все познав, совершить выбор. Он был отнюдь не предопределен, что и доказывало все длящееся и длящееся чередование бесчисленных поколений. И хотя риск был ничтожным, как риск самоубийства для здорового человека, обзаведшегося смертоносным оружием, Создатель рисковал остаться без ответной жертвы.

Дело осложнялось тем, что каждый из них оказывался наделенным умеренной частицей Его света, был смущен желанием совершенства, которое упорно путал с идеей завершенности, спешил дотошно узнавать не только то, что таилось в созданном вместе с ним мире, но и то, что находилось вне его пределов и что нельзя было охватить умом, пусть и высочайше организованным для земного существования. Самые сильные могли этой завершенности достичь, так и не поняв, что у нее и смерти — одна природа, что они изменяли Вечности, предпочтя ей простую бесконечность временных свершений. Такие являлись в преддверие Вечности бесполезными, потерянными для нее душами, и требовалось бережно освобождать их от обольщения, чтобы вернуть им жажду истинного знания, которая вновь вела их к горькой, опасной, конечной земной судьбе. Свободные и просветленные, они вновь проникались любовью к творению и готовы были еще раз переступить порог различения, из-за пределов добра и зла ступить в царство судьбы, природы и алгоритма. Но тяжек был этот страшный, нисколько не легче смерти, переход, хотя и приблизительно, но недаром названный «грехом». И в облеченном плотью духе тускнело просветление, а любовь к Творцу ослабевала до неистовой, но переменчивой земной любви.

Человек забывал.

Начинало течь медленное время, и каждый день он ждал несчастья, не зная, как с ним справиться, не угодив в сети иллюзорного совершенства. Всеми силами души он тянулся к запредельным мирам, теперь уже их полагая спасением и высшей целью. Наиболее умудренным эти взмахи маятника представлялись основой мироздания, непостижимой мудростью Часовщика. И еще предстояло человеку убедиться в том, что никакого Часовщика нет, что маяту можно остановить безо всякого ущерба для мысли, что в полной тишине и неподвижности приоткрывается истинная загадка бытия и его отсутствия. Но убедить себя в этом он должен был сам, к чему и двигался на ощупь, оступаясь и нанося себе глубокие раны.

Вот и этому сыну земли предстояло нести любовное наказание, каким-нибудь жестоким образом усваивая мертвящую природу бесконечности, пагубность стремления к завершенности и его ничтожную цену, с завистью наблюдая, как мир движется дальше. Запуталась и его небесная шалунья-подруга, которой тоже придется рассыпаться в звездную пыль. Нет, однако, силы, способной помешать этим пылинкам вновь отыскивать своими лучами грани Сизифова камня. И будет казаться ему, что камень становится легче.

Полный любви и сострадания к ним Незримый печалился, но не терял надежды.

13

Мне осталось лишь ответить на вопрос, возможно, обеспокоивший некоторых из вас: кто такой Артур и какова его дальнейшая судьба? К сожалению, я не смогу этого сделать в полной мере, так как здесь кончаются права, и без того не слишком охотно предоставленные мне автором рукописи и действующим лицом вышеизложенной истории. Все, что мне позволено сообщить, сводится к следующему.

Артур — это, разумеется, не настоящее его имя — по завершении своего труда пришел к категорическому решению о невозможности для него использовать рукопись в каких-либо иных целях, чем те, которых он, как ему думается, достиг в процессе работы над ней.

После долгих уговоров он согласился передать ее мне вместе с некоторыми сопутствующими записями, предоставив свободу в обращении с последними и запретив касаться основного текста. Было и еще одно условие: приложить все усилия для того, чтобы ни единый штрих в описании его работы не давал возможности будущим читателям догадаться о происхождении автора, месте его обитания и прочих личных обстоятельствах. Надеюсь, мне это удалось.

Мы продолжаем поддерживать отношения, хотя с того момента, как судьба этого труда перешла в мои руки, мы, опять же по настоянию Артура, не возвращались более ни к каким подробностям, связанным с новой формой его существования. В том виде, в каком она представлена читателю, книга незнакома и ее подлинному автору, что полностью соответствует его желанию устраниться от нее как от предмета общественного интереса.

Суть моего посредничества я, с вашего разрешения, оставляю при себе.

Послесловие

Позволю себе начать с пустячного напоминания: это — послесловие, а значит, если читатель почему-либо решил начать с малого, с этих вот нескольких страниц, а большое, роман «Сизиф», отложить на потом, он использует послесловие как предисловие, хотя послесловие потому и после, что адресовано тем, кто уже успел прочитать основной текст, а не готовится, как читатель предисловия, к нему приступить.

«Сизиф» Алексея Л. Ковалева в предисловиях не нуждается — как и преобладающее большинство произведений, написанных по-русски и сейчас, а стало быть, не отделенных от нас ни пространственно-временными, ни языковыми барьерами, преодолеть которые и призвано помочь предисловие. «Сизиф» к тому же в полной мере наделен требуемой от хорошего рассказа самодостаточностью: все, что нужно знать и понимать, сообщается и объясняется прямо в тексте. Короче, в мысленном книжном шкафу «Сизифа» можно и нужно ставить на полку современного русского романа — он свое место там заслужил. Некоторые тексты, однако, стоят в этом мысленном шкафу на двух полках сразу, как историческая беллетристика, чье место оказывается рядом как с беллетристикой неисторической, так и с историческими трудами, числящимися по ведомству уже не занимательности, но познавательности, хотя о Мак-Грегорах или о Луизе де Лавальер мы, если что-то знаем, знаем обычно из романов. Греческие мифы мы тем более знаем почти исключительно из художественных произведений, созданных древними авторами на мифологические сюжеты, хотя есть на этой полке место и для книжек поновее, в том числе и для «Сизифа»: наша культура находится с культурой классической древности в отношениях столь тесного преемства, что некоторые традиции оказываются сквозными — как биографическая, например. И тем более как традиция рассказывания мифов.

В науке мифом называется не только рассказ о том или ином событии оного времени, когда мир был молод и способен к превращениям, но и космологическое представление, лежащее в основе умозрительной картины космоса и (весьма косвенно) связанное с таким рассказом — связи эти отыскивают, обычно без особого успеха, лишь специалисты. Сами греки называли мифами только рассказы («миф» и значит «рассказ»), зато никаких ограничений способу и объему повествования не делали: драма, стихотворение, притча, эпическая поэма — в общем, любой текст мог иметь и очень часто имел мифологический сюжет и был, следовательно, версией мифа. Притом все эти тексты были по сути своей равноправны, хотя, конечно, как любые тексты, различались авторитетностью, которая могла быть общепризнанной, но никогда не бывала непререкаемой — всякий миф, хотя бы то был миф о гневе Ахиллеса, Пелеева сына, всегда можно было рассказать по-другому. У софистов, начиная с собеседника Сократа Горгия, такое переиначивание было в моде, называлось «парадоксом», и Дион Хрисостом, например, через полтыщи лет после Горгия доказал, что Троянскую войну выиграли троянцы. Правда, парадокс числился по ведомству риторики (Дион доказывает, а не рассказывает), но любой миф, будучи по природе этиологичен, то есть повествуя о событиях, определивших во время оно структуру и функционирование сегодняшнего космоса, естественно способствует рефлексии — недаром философы часто подкрепляли рассуждения мифами, а то и сами их сочиняли, как Платон.

Конечно, в большинстве случаев мифологическая рефлексия отчетливо отличалась от мифологического повествования, поначалу в основном поэтического, а с распространением учености приобретшего также форму, которую уместно назвать энциклопедической. Вот, скажем, у Гомера похищенная Парисом Елена живет в Трое, а у Еврипида Парис увез в Трою лишь ее призрак, а ее самое боги перенесли в Египет — но каждый поэт из имеющихся вариантов мифа выбирает один (часто им же самим доработанный) и затем следует уже только этому варианту. А ученый авто