— Вот. Полторы сотни.
— Врешь! Он же, Васька-то твой, жаден был, деньгу копил.
— Я не вру. Это все до копеечки, желанный ты мой.
— Желанный! Какой я тебе желанный?.. Ладно, из города, коли что, вышлю.
— Мне их не нужно, — сказала Катерина. — Бери смело и на совесть их себе клади, не тревожься. Я рада, что хоть ими-то могу тебе помочь… Спасибо, что пришел.
Кузя даже рот раскрыл. Чего-чего, а этого-то, благодарности за наглость свою, он ну никак не ожидал. Дура, блажная. Совсем от любви спятила! Да и не любит она вовсе, нету любви в этой Петровке, среди этих голых полей, низкого неба, осенних дождей, луж, грязи и тоски — не может тут ее быть!
Как будто в грудь ему кто ударил: такая вдруг там боль появилась, такое раздражение, такая злость охватила его, что готов он был избить Катерину, а Петровку, избы ее нахохлившиеся раскидать по бревнышку, чтобы и следа не осталось, ничего не осталось, и свидания этого словно бы не было.
…Прожил Кузя в городе около года и сменил за это время три места работы, два общежития и частную квартиру. Стал понимать: жизнь в городе у него не удалась. Не так-то все просто, как виделось ему из тихой Петровки.
Специальности у него не было. Такой, чтобы сразу дала в руки рубли большие, чтоб в ресторан можно было сходить. И чтобы, конечно, одежду заиметь соответствующую. А уж женщин — это само собой, их угощать надо широкой рукой.
И чем дальше, тем все больше разочарование разъедало его. Каждый вечер теперь проходил в каких-то пьяных компаниях, и драки случались, и в милицию его забирали — нраву-то он был не кроткого.
— Эх, пропала моя жизнь, поломалася! — бесновался Кузя и пел сорванным своим голосом песню о море в Гаграх…
Однажды, в конце августа, у самого общежития столкнулся он с Катериной. И странно, теперь ее улыбка, ее глаза, немо вопрошающие о чем-то, были ему милы и родственны, он обрадовался встрече. Принялся расспрашивать о Петровке, о матери, о ней самой заговорил — как живет, не замужем ли? Хотя по глазам ее видел: лишний задал вопрос, болезненный.
— Ты-то как меня нашла? — наконец осенило его спросить.
— Нашла, — улыбнулась Катерина, отвернулась от него, и Кузя посмотрел на нее с невольным восхищением: ну что за баба!
Когда она речь о нем завела, Кузя поник. Не было у него сил ломать перед Катериной комедию: с работы уволили за прогулы, комендантша наседала с выселением. Правду он эту и выложил Катерине.
Тронула она его за плечо, с улыбкой печальной и нежной сказала:
— Поехали, Кузьма, домой. Мать там одна… Нехорошо так-то: мать старенькая уже.
Вдвоем они и возвратились в Петровку. Вскоре Кузя забрал Катерину к себе в дом. Теперь она не стеснялась говорить:
— Желанный ты мой!
И он уже никогда не обрывал ее, а внимал этой нежности с неубывающим изумлением.
Шли годы. Кузьма работал на ферме. Характер его устоялся, стал тверже. Дело нужно было поднимать, расширять, иначе Петровка совсем захиреет.
— Иди, Кузьма Иванович, повоюй за нас, — просила его деревня всем миром. — Бригадир, видишь, глаза опять залил.
И двинулся Кузьма по кабинетам, сипел, ругаясь, надувая жилы на шее, в возбуждении иной раз набрякший свой кулак на стол клал. Авторитетов без дела не признавал, считал, что требует свое, законное.
Как раз к этому времени, то есть в самый разгар его хождений, сменился председатель. Кузьма нового-то и ухватил: загляни к нам в Петровку, в бригаду, начни с нас, худых, свое ознакомление с хозяйством.
А на месте ходили они по балке, и Кузьма толковал, где пастбища устроить с поливом, где сенокосы прекрасные не использовали из-за кустарника. Остановились на том, что будет в Петровке строиться животноводческий городок, а Кузьме быть бригадиром.
Он пришел домой с ошалелыми глазами. Пальцы у него слегка дрожали, когда сел за стол и взял ложку. Ни в каких, самых даже сладких снах не видел он себя так высоко. Ведь, если разобраться, всей Петровке хозяин, за все в ответе, за всех: за баб, за их детишек, за стариков. Страшно!
— Желанный ты мой! Ты не сомневайся, ты вон какой, ты выдержишь!
И он бросился в работу, как когда-то бросался в гульбище — с размахом, неутомимостью, с частушками. Но как бы рано он ни поднимался, как бы поздно ни возвращался, а Катерина все была на ногах, всегда был сготовлен ему завтрак и ужин сохранен теплым. Она смотрела на своего Кузьму с прежней застенчивой радостью, только вокруг глаз ее гуще пересекались морщины.
Он иногда жаловался, трудно ему, ругался и грозил бросить все к чертовой матери, только в город перебраться он намерения уже не высказывал: и Катерина туда не поедет, и сам понял, что здесь, среди этих полей, в возрождающейся Петровке его место, где росли его дети — девочка и мальчик.
…Лето выдалось жарким. Долго не было дождей, стояла сушь, но потом нагнало туч, и начал тяжко хлестать землю ливень. Речушка, сонная, едва-едва преодолевавшая осоку, мгновенно поднялась и, как живое, чешуйчатое тело, яростно извивающееся и бьющееся в берегах, устремилась по балке в широкую долину.
Кузьма Иванович был на ферме, закрывал со скотником двери. Он первый увидел, как сквозь серо-зеленый водопад ливня ломится человек.
— Беда! — услыхал он хриплый крик. — Теляты тонут!
А кругом уже сплошь по земле неслась вода. Поверхность ее кипела, белые кисейные столбы пыли качались перед стеной ливня. Раскаты грома глушили его ровный гул.
На ферме в пролете стоял «Беларусь», что-то привозили на нем. Кузьма Иванович велел отцепить тележку.
— Отворяй! — закричал он.
И когда ворота распахнули, на полном газу, весь в шипящих брызгах, шаром охвативших трактор, покатил к загону, где были телята. Едва успели на ходу вскочить пастух и скотник.
Трактор кидало из стороны в сторону. Кузьма Иванович ехал без дороги, да и не было ее уже видно. Все глубже и глубже становились, все ощутимее напор воды, но он боялся одного: не промахнуться, не проскочить мимо загона.
Но вот впереди что-то темное замаячило, послышались тоскливые взмыкивания телят. Они сбились все в одном углу.
— Вы стойте на горе, — закричал он пастуху и скотнику, ехавшему с ним. — Там принимайте телят, а я их доставать буду.
Он окончательно охрип, обессилел, выгоняя телят на гору. Последнего едва вытащил наверх: вода поднялась чуть не до пояса.
Все кажется! Кузьма Иванович оглянулся. Внизу у загона виднелся трактор. Эх, сразу бы его оставить на горе! Широко раскидывая руки, как бы гребя ими, он побрел к машине, чувствуя, как с каждым шагом убывают силы. Он стал скользить, падать, в каком-то тумане стал забираться на трактор, зайдя зачем-то с наклонной стороны. И как во сне кошмарном почувствовал, что его опрокидывает, и он, вцепившись в руль, заорал что-то дикое и неразборчивое.
…Все в больнице поражались твердости, с какой Кузьма Иванович переносил свое несчастье. Трактор, опрокинувшись, размозжил обе его ступни. Их пришлось ампутировать.
— Главное — жив остался, вот что, — говорил он бодро. — А ноги — что ж! Жалковать не приходится: новых не вставишь… Будем жить и так, не пропадем.
Тех, кто пытался ему сочувствие свое высказывать, он бесцеремонно обрывал на первом же слове.
— Не трудися, миляга, не нуждаюсь в слезах.
Тогда кто-то, может, даже с досады, сказал:
— А на кой черт ты теперь бабе-то нужен, с культями со своими!
— Что такое ты говоришь? — изумленно переспросил Кузьма Иванович.
Он захохотал, с веселым бешенством выругал «мудрого» мужичка. Лохматый, большеносый, весь в коричневом загаре, уселся он на койке и стал восторженно рассказывать историю своей с Катериной жизни.
— Что ноги! — потряс кулаком Кузьма Иванович. — Ноги — это для меня. А живой остался — это для нее. А придет она забирать меня отсюда и вот что она скажет, первое слово — вы послушайте его, это слово. И все! И поймете вы тогда все на свете, правду ли я вам тут говорил, или с несчастья представлялся.
И вот, когда настал срок выписки, вошла Катерина в палату, в странную, трепетную тишину. Все ждали первого ее слова…
Дорога на ипподром
Овражной окраиной города, то ниже белых хат, которые вразброс лепились по склонам среди садов, то над шарообразными кронами деревьев, купольно синевших внизу, то над каменными заборами, камышовыми крышами, открытыми площадками дворов с летними печками у груш, мы ехали причудливо петляющей улицей на ипподром.
Маршрут такой был избран не случайно. На укромных улочках не только машины не попадались, но и пешеходы редко встречались. Мы ехали неторопливо, друг за другом, чуть-чуть изламывал пунктирный строй гордый шаг наших лошадей.
Я был тогда мальчишкой. Сколько уже прошло времени, но радость тех дней жива до сих пор. Закрою глаза — и слышу пружинящий скрип кожаного седла, храп лошади, позвякивание удил, крепкий запах лошадиного пота в свежем воздухе; подробно вижу посадку каждого, — кто как сидит, как поводья держит, у кого как стремена подобраны — высоко, чуть пониже, — все это сладкая явь, а не память о давно прошедших мгновениях.
Впереди, на высоком льдисто-рыжем жеребце согнутым стрючком сидел Николай Иванович Волошин. Сухонький, горбоносый, с полоской губ, прилипшей к железным вставным зубам, властным взглядом голубоватых глаз, в которых черной дробью сжимались зрачки — он один среди нас носил почти профессорское звание — жокей.
Когда-то он скакал на ипподромах Москвы, Киева, Пятигорска. Но произошла в его жизни какая-то крупная неприятность, подробности мы не знали, так как он никому ничего не рассказывал. И теперь вот он доживал свой жокейский век, работая на обыкновенной госконюшне, скакал на заштатном ипподроме с колхозными наездниками и конюхами.
Он строгий был, Николай Иванович, никогда не улыбался, никогда никого не хвалил, все тренотделение держал железной рукой. Проездки, чистка лошадей, уборка денников, выпойка и кормежка накануне скачек — во все он дотошно вникал, все проверял. То там, то тут слышался его хрипловатый баритон — «давал дрозда» какому-нибудь провинившемуся. Нам он казался чересчур уж строгим, придирчивым.