Как разносилось оно по всем комнатам, как заполняло его сердце! Каждый час, проведенный в разлуке с женой и сыном, становился для него тягостным. Но ему приходилось заниматься делами, управлять своими земельными угодьями и нести государственную службу, постоянно встречаться с разными людьми. С возвращением австрийцев граф охотно вошел в правительство. Он думал, что сможет изменить положение страны, всеми силами постарается улучшить жизнь миланцев. Но слишком много оказалось противников, консерваторов, мешавших переменам, а также недругов, желавших отомстить. Народ тоже разочаровал его.
С театра военных действий стали поступать все более тревожные для австрийской армии известия, а Наполеон все ближе подходил к Милану, и этот самый народ, который ликованием встретил возвращение австрийцев, теперь готовился так же торжественно приветствовать Наполеона. Такой народ не мог больше вызывать сочувствия графа и желания помочь.
Какое-то странное беспокойство охватило Джулио. У него возникло мучительное предчувствие, что его счастью с Арианной не суждено быть долгим. Прибытие Наполеона вырвет его из волшебного круга собственного, только ему принадлежащего мира. И он ничего не сможет поделать, как бывает в сновидениях.
Джулио на цыпочках вышел в коридор. Он не хотел будить жену, боялся невольно передать Арианне свое беспокойство.
В вестибюле граф увидел Серпьери. Подходя к нему, он подумал, стоит ли помогать молодому человеку после прихода французов так же, как помогал, опекая его при австрийцах. Он назначил его своим личным секретарем. Друг дал слово, что будет хранить ему верность. Серпьери болел за Наполеона, но он был еще так неопытен и поступал как и все другие молодые люди. Его привлекала новизна. К счастью, австрийцы не собирались мстить противникам. Они держали под контролем якобинцев и только в крайних случаях сажали в тюрьму самых фанатичных из них. И действительно, после нескольких месяцев заключения они возвращали в строй даже тех офицеров, которые проявляли активную деятельность в наполеоновской армии. Австрия пожелала править с помощью великодушия, а не террора.
Серпьери, увидев Джулио, широко улыбнулся ему. Да, подумал граф, он поступил бы как я, и крепко пожал руку друга.
— Добрый день, Томмазо. Пройдемся по парку. Нужно поговорить.
Серпьери молча последовал за графом. Джулио шел и бездумно смотрел по сторонам, стараясь отогнать прочь мрачные мысли. Сад хорошо ухожен. Цветы радостно тянут к июньскому солнцу свои лепестки.
Небольшой серебристый ручеек вывел их к парку, заросшему платанами, буком, каштанами и тополями. Между стволами высоких деревьев там и тут попадались магнолии Их вечнозеленые листья вызывали сомнения в тленности бытия. День вы да ятя очень жаркий, и не предвиделось ни малейшего ветерка. Садовники, склонившиеся над клумбой с цветами, увидев графа, разогнули спины и вежливо улыбнулись ему.
— Синьор граф, здесь душа радуется…
Джулио, погруженный в свои мысли, не сразу понял их и переспросил:
— Что?
— Душа радуется, когда смотришь на такую красоту. Полюбуйтесь, синьор граф, на эту чудесную магнолию. Видите, как она расцвела в этом году?
Джулио согласно кивнул и пошел дальше. «Что сказал садовник?» — подумал граф. Ах да, он прав, в этом году парк необычайно красив. Он обратил внимание на огромный платан, самый высокий из деревьев, раз в десять древнее магнолии. Двое мужчин не смогли бы обнять его ствол. Платан походил на сказочное чудовище, влюбленное в магнолию.
«Какое счастье быть любимой!» — словно говорила платану магнолия.
«И как только тебе не надоело это нелепое заблуждение. Нет ни любви, ни солнца, ни счастья», — казалось, отвечал ей старый платан.
«Да будет тебе, и что ты все ворчишь! Ведь и у тебя каждую весну появляются свежие ростки и пробиваются новые листочки. Точно так же, как и у меня распускаются цветы. Вот смотри, поднимаю вверх свои руки, и на моих пальцах раскрываются бутоны».
Джулио внимательно посмотрел на магнолию и платан, точно сам хотел вступить в их беседу. Корни великана, недвижные, толстые, упрямо впивались в почву, а длинные ветви тянулись к веселой улыбающейся магнолии. Казалось, древний старик собирается выразить свою неколебимую любовь. И через несколько лет они, конечно, обнимут друг друга, подумал Джулио, сплетут свои ветви в вечном объятии. Но кто знает, увижу ли я их торжество. Граф еще раз взглянул на столь несхожие деревья.
— Да, она права, — прошептал он. — Она права, эта великолепная магнолия, тысячу раз права.
Продолжая путь, Веноза заметил, как изменилось его настроение. Удивительно, но от тревоги не осталось и следа, а возникло ощущение покоя. Никакого следа горечи и печали. Старый платан и молодая магнолия, казалось, олицетворяли собой его и Арианну. И в то же время стали символами силы и глубокой разумности природы. Деревья, думал Джулио, смиряются со своей участью, не восстают, не кричат, не плачут, не срываются с места. Мирятся со своим положением до конца и всё же хотят жить. Терпят долгую зиму, а весной начинают заново порождать листья и цветы. Даже когда стареют.
Через сто лет этот платан, уже совсем дряхлый, все равно выпустит несколько новых листочков. Вся его жизнь сосредоточится лишь в одной части ствола. Его соки побегут только к единственной веточке, но он не сдастся до последнего мгновения, не станет сетовать на свой многовековой возраст.
На что же жалуется он, Джулио Веноза? Он прожил хорошую жизнь. И счастлив с Арианной. Пока у него останется хоть какая-то возможность продолжать действовать по-прежнему, он будет жить так, как жил до сих пор. Он постарается еще полнее слиться со своей красавицей женой. И примет любые перемены. Наполеон ли, австрийцы ли — не все ли равно? Он примет болезнь и даже смерть. Примет все так же спокойно, как сейчас.
Серпьери ждал, пока Джулио сам заговорит с ним. Сейчас, по всему видно, он чем-то озабочен. Странный день, подумал Серпьери, хоть и напряженный, но повсюду радость. Солнце все вокруг делает праздничным, рисует будущее в радужном свете. В последние годы он, Томмазо, смирился с реальностью. После возвращения австрийцев он чувствовал себя потерпевшим поражение.
Как это ужасно — пережить поражение! Казалось, ничего особенного и не произошло, и все же в душах побежденных что-то ломается. Они теряют веру в самих себя. Человек, потерпевший поражение, вынужден со смирением смотреть на победителя и в конце концов начинает видеть его превосходство, верить, будто триумфатор сильнее, лучше, даже нравственно выше его.
Поражение в бою — это всего лишь начало. Подлинное изменение наступает позже. По-настоящему сдаются потом. И выглядит это как бы данью уважения, восхищения, добровольным служением, которое победитель милостиво дозволяет побежденному.
Кто знает, что заботит сейчас Джулио, думал Серпьери, искоса поглядывая на него. Можно просто спросить. Но ему не хотелось прерывать размышления друга. Дружба ведь проявляется и в умении вовремя помолчать и быть готовым распутать клубок мыслей друга.
Как Серпьери признателен тому человеку, что молча шел рядом с ним по парку! Граф защитил Серпьери, помог ему, взял к себе на службу. У него Серпьери научился жить, рисковать Выучился управлять, руководить. И все-таки в одном Джулио не удалось изменить друга. Неизменным осталось его отношение к австрийцам. При виде эрцгерцога или любого австрийского генерала Джулио охватывало смешанное чувство восхищения, зависти, бессилия и протеста. Но теперь все изменилось, подумал Серпьери. Известие о приближении Наполеона сопровождалось сиянием солнца. Джулио, словно прочитав его мысли, спросил:
— Вы довольны? Довольны, что австрийцы уходят и возвращаются французы? — Серпьери посмотрел на Джулио с улыбкой. — Да, довольны, вижу по глазам.
— Нет-нет, это совсем не так! — с горячностью солгал Серпьери. — Я думал сейчас совсем о другом, потому вы и заметили в моих глазах радость, — не мог же он признаться другу, что радуется, когда тот огорчается.
— Значит, о своей Шарлотте? — спросил Джулио, отнюдь не убежденный ответом друга, но оценивший его деликатность.
— Да, о Шарлотте. А что до Наполеона, то я отнюдь не в таком же восторге, как четыре года назад. Тогда Бонапарт был освободителем. А сейчас — какой же он освободитель? Хотя на словах он стремится многое изменить, хочет дать народу образование, воспитать его…
— Народ! Все без конца твердят это слово — народ. Вы тоже, Томмазо, обманываетесь. Мы — не народ, мы еще только должны стать им.
— Что вы хотите сказать, Джулио, не понимаю вас…
— Мы, итальянцы, не народ. И даже не нация. И никогда не были ни народом, ни нацией. Франция сформировалась как государство много веков назад, и Англия тоже. А на территории Италии всегда размещались чужие империи. Сначала империя Цезарей, потом — римских пап. Даже наши небольшие города были отдельными империями. Вспомните, к примеру, Амальфи. В самое дремучее средневековье этот город господствовал на всем центральном Средиземноморье. Потом его примеру последовали Пиза, Генуя, Венеция. А итальянцы втиснулись где-то между империей и городским кварталом. И в середине — пустота.
— Вы хотите уверить меня, будто мы отличаемся даже от американцев? А ведь там создана собственная нация. Хотите сказать, что мы отличаемся от корсиканцев? Но Паскуале Паоли превратил их в нацию.
— Да, мы не похожи на них. Наша история непоправимо другая. У нас нет понятия государства. Мы приемлем либо все, либо одну лишь деталь. Понятие государства требует принятия незыблемых границ, любви к ним. А наши границы все время находятся между всем миром и кварталом, где обитаем. Вы, патриоты, на самом деле нисколько не любите Италию. Вы любите идеи и идеалы. Народ же, напротив, любит только свой дом, свою лавку и завидует чужим странам. Мы восхваляли французов, затем австрийцев, теперь опять будем петь дифирамбы Наполеону, а потом снова проклянем его.
Серпьери задумался. Он понимал, что его друг приводит серьезные, продуманные доводы.