Маловероятно, чтобы писателя удовлетворил перевод его книги. В каждом слове, в каждой фразе, в каждом сюжетном повороте почти всегда скрыты второй смысл, потаенное намерение, известные одному лишь автору. И потому весьма желательно, чтобы он сам по мере возможности участвовал в переводе. Весьма примечательный опыт по этой части представляет собой исключительный перевод джойсовского «Улисса» на французский. Первый, черновой вариант единолично и полностью и сделал Огюст Морель, который потом дошел до окончательной версии в сотрудничестве с Валери Ларбо и самим Джойсом. В результате получился настоящий шедевр, не превзойденный – по мнению людей понимающих – ничем, кроме перевода на португальский (в бразильском изводе), выполненный Антонио Оуайссом. Зато существует единственный перевод на испанский, да, по правде говоря, не очень-то и существует. Хотя история его создания в известной степени служит ему оправданием. Его сделал для собственного удовольствия аргентинец Х. Салас Субират, в обыденной жизни – страховой агент. Издатель из Буэнос-Айреса Сантьяго Руэда не в добрый час обнаружил перевод и выпустил в свет в конце 40-х годов. Через несколько лет я познакомился с переводчиком в Каракасе, где он прозябал в акционерном страховом обществе, и мы провели прекрасный вечер в беседе об английских романистах, чьи книги он знал почти наизусть. А последняя наша встреча больше напоминала сон – будучи уже весьма преклонного возраста и одинок как никогда, он отплясывал на карнавале в Барранкилье. Все это выглядело так странно, что я не решился его окликнуть.
Вошли в историю и переводы Джозефа Конрада, сделанные французом Гюставом Жан-Обри и Филипом Нилом. Великий писатель – его настоящее имя Теодор Юзеф Конрад Коженевский – родился в Польше, а его отец, кстати, переводил английских авторов и среди прочих – Шекспира. Конрад, с детства владевший английским и французским, начал писать на обоих языках. И сегодня – уж не знаю, правомерно или нет, – считается одним из виднейших представителей англоязычной словесности. Рассказывают, что его неумолимая взыскательность и страсть к совершенству изводила переводчиков, но сделать автоперевод так и не решился. Любопытно, что вообще очень немногие двуязычные писатели делали это. Самый близкий пример – Хорхе Семпрун, который пишет и по-испански, и по-французски, но – разные произведения. И никогда не переводит сам. Еще причудливей поступал ирландец Сэмюэл Беккет, лауреат Нобелевской премии, одну и ту же книгу сочинявший на двух языках и утверждавший, что это – не перевод книги с одного языка на другой, а два самостоятельных произведения.
Несколько лет назад, знойным летом, в Пантеларии выпал и на мою долю загадочный переводческий опыт. Граф Энрико Сиконья, до самой своей кончины переводивший мои книги на итальянский, в то лето работал над романом кубинца Хосе Лесамы Лимы «Парадиз». Я – преданный поклонник его поэзии, я восхищался и его личностью, хоть и видел его лишь несколько раз в жизни, а в ту пору как раз хотел получше узнать этот герметичный роман. А потому немного помог Сиконье – не столько с переводом, сколько с расшифровкой этой неподатливой прозы. Тогда и убедился, что переводить – это не то же самое, что читать. Среди прочего в «Парадизе» нам встретилась фраза, в которой на протяжении десяти строк подлежащее несколько раз меняло род и число, так что к концу было решительно непонятно, кто действует, когда действует и где. Зная стиль Лесамы, можно было предположить, что этот хаос устроен им сознательно, но точно сказать это мог он один, спросить же его было никак невозможно. Сиконья спрашивал, должен ли переводчик сохранить и на итальянском всю эту рассогласованность или же следует привести в соответствие со строгими правилами грамматики. Я считал, что – надо, что произведение должно возникнуть на другом языке не только со своими достоинствами, но и с недостатками. Это – обязанность переводчика, его долг перед читателем, не знающим оригинала.
Нет для меня ничего более угнетающего, чем читать свои книги на тех трех языках, которыми худо-бедно владею. Я узнаю себя только по-испански. Однако должен сказать, что иные пассажи в книгах, переведенных на английский Грегори Рабассой, мне понравились больше. Возникало впечатление, что он выучил испанский текст наизусть, а потом изложил его целиком по-английски – и его верность тексту полнее и глубже обычной буквальности. Он никогда не унижается до подстрочных примечаний, не прибегает к этому средству – негодному, но, к сожалению, очень ходовому у плохих переводчиков. Один из них, бразилец, дал, например, такую сноску к слову «астромелия» – «Несуществующий цветок, выдуманный Гарсиа Маркесом». Самое скверное – что, как я потом узнал, астромелии не только вполне существуют на Карибах, что известно всем и каждому, но и само это слово – португальское.
Самолет спящей красавицы
Эта красивая и стройная девушка с нежной кожей цвета ржаного хлеба и глазами, подобными зеленым миндалинам, с черными гладкими волосами, лившимися по спине, с чем-то неуловимо древневосточным во всем облике могла с одинаковым успехом быть и уроженкой Филиппин, и гражданкой Боливии. Она была одета с изысканным вкусом – жакет из меха рыси, шелковая блузка в едва заметный цветочек, льняные брюки, угловатые – по нынешней моде – туфли цвета бугенвиллеи. «В жизни не видывал такой красавицы», – подумал я, когда в парижском аэропорту «Шарль де Голль» увидел ее в очереди на посадку в самолет до Нью-Йорка. Я пропустил ее вперед, а когда добрался до своего места, оказалось, что она усаживается в соседнее кресло. И с замиранием сердца спросил себя, кого из нас двоих одарила злая судьба таким жутким совпадением.
Она устраивалась так, словно прожила в этом кресле много лет, и в идеальном порядке раскладывала все свои вещи по местам, так что ее личное пространство вскоре выглядело как обихоженный дом, где все удобно и под рукой. Меж тем стюард по случаю радостного прибытия на борт самолета предложил нам шампанского. Она попыталась объяснить на крохах французского, что не хочет. Стюард заговорил по-английски, и она, одарив его улыбкой, попросила воды и – не будить ее, пока не приземлимся. Потом раскрыла у себя на коленях большой квадратный несессер, обитый по углам кожей, как бабушкин дорожный сундук, а из коробки со множеством разноцветных таблеток достала и приняла две золотенькие. Все это она делала так методично и аккуратно, словно с рождения не случалось в ее жизни ничего непредусмотренного.
Наконец она пристроила подушечку к краю иллюминатора, укуталась пледом по пояс, свернулась, не сняв туфли, в кресле калачиком, чтобы не сказать – приняв позу эмбриона, и проспала без единого вздоха и перерыва, ни разу не сменив позу, те страшные семь часов и десять минут, что длился наш перелет в Нью-Йорк.
Я всегда был уверен, что нет в природе ничего красивей красивой женщины. Так что мне ни на миг не удалось освободиться от чар этого сказочного существа, спавшего рядом. Спавшей так крепко и сладко, что я даже в какой-то момент заподозрил, что таблетки свои она приняла не чтоб уснуть, а чтоб умереть. Я вновь и вновь, сантиметр за сантиметром обследовал взглядом лицо соседки, но единственным признаком жизни были только тени снов, скользившие по ее челу, как облака по воде. На шее у нее висела золотая цепочка – такая тонкая, что почти сливалась с ее золотистой кожей, на мочках безупречно вычерченных ушей не было дырочек для серег, а на пальце левой руки блестело гладкое кольцо. Соседка выглядела не старше двадцати двух лет, и я утешал себя мыслью, что кольцо – не обручальное, а в знак помолвки с каким-то эфемерным счастливцем. Она была не надушена – от кожи исходил едва уловимый запах, который не мог быть не чем иным, как естественным благоуханием ее красоты. «Скользишь с мечтою в воздухе ночном, а в море парусников вереница», – думал я на высоте 20 000 футов над Атлантическим океаном, стараясь припомнить, в каком порядке расположены строки незабываемого сонета Херардо Диего[29]. Мне показалось, что это – до такой степени про меня, что через полчаса я припомнил все стихотворение до конца: «…безумен я от горя в неволе острова, на скалах, ты – с мечтой, и вереница парусников в море». Однако через пять часов полета я так насмотрелся на спящую красавицу, причем – с таким смутным и неопределимым желанием, что понял: мое блаженное состояние описано не в сонете Херардо Диего, а в другом шедевре современной литературы – в романе японца Ясунари Кавабаты «Дом спящих красавиц».
Этот прекрасный роман попал ко мне длинным и сложным путем, который тем не менее завершается спящей красавицей в самолете. Несколько лет назад в Париже писатель Ален Жуффруа по телефону сообщил, что хочет познакомить меня с несколькими японскими писателями, сейчас сидящими у него в гостях. К тому времени мои представления о японской литературе сводились (если не считать печальных хайку, читанных в университете) к нескольким рассказам Юнихиро Танидзаки в переводах на испанский. И о японских писателях я твердо знал только, что все они рано или поздно совершают самоубийство. О Кавабате я впервые услышал в 1968 году, когда ему присудили Нобелевскую премию, и несколько раз брался за его сочинения, но неизменно и скоро засыпал. Вскоре после этого он выпустил себе кишки самурайским мечом, как в 1946 году после нескольких неудачных попыток поступил другой видный романист Осаму Дадзаи. За два года до гибели Кавабаты и тоже не с первого раза Юкио Мисима, вероятно, самый известный на Западе писатель, совершил харакири по всем правилам, предварительно обратившись к солдатам императорской гвардии с патриотическим призывом. В свете всего вышеизложенного после звонка Жуффруа я прежде всего вспомнил о том, что японские писатели культивируют смерть. «Да с удовольствием приду, – сказал я ему, – но при том условии, что никто не будет вспарывать себе живот». Никто и в самом деле не самоубился, и мы провели чудесный вечер, в ходе которого я со всей непреложностью убедился, что все они сумасшедшие. Японцы согласились с моим мнением и сказали: «Мы потому и хотели с тобой познакомиться». И в конце концов им удалось убедить меня, что японские читатели ни на йоту не сомневаются: Маркес – японский писатель.