«Берегитесь его, — снова вспомнил он Вязлова, — говорят, что китайцы, среди которых он живет…»
И для чего ему нужно было приходить к Драгоманову? О чем ему говорить с этим человеком?..
Драгоманов положил на стол то, что он вырезал из бумаги. Положил, разгладил пальцами, посмотрел со стороны и не торопясь изорвал.
— Степан Степанович, а как с вашим проектом? — медленно спросил он.
И Ложкин весь сжался на своем стуле.
— С каким проектом?
— Насчет вашего пиджака, — равнодушно продолжал Драгоманов. — Вы, помнится, собирались пиджак на мосту подбросить? Или на набережной?
Ложкин покраснел. Он улыбался неотчетливо, смутно.
— Ну, что вы, Борис Павлович, вздор, — пробормотал он.
— Почему же вздор? Очень любопытная идея, впрочем, уже использованная в литературе. Пиджак, и в пиджаке записку. Как же, прекрасно помню. И вы знаете ли, Степан Степанович, я вот очень много думал над вашим проектом и решил, что редакцию посмертной записки нужно слегка изменить. Не «прошу в моей смерти никого не винить», но «прошу в моей смерти никого винить. Штаны оставляю на себе в припадке отчаянья, знак, что это противоречит принципу разумной экономии». Об этом-то я и кричал вам вслед. Вы не дослушали.
Ложкин нервно вертел шеей, оттягивая воротничок рубашки. На щеках у него пятнами проступил румянец.
— Я потому хотел предложить вам это, — безжалостно продолжал Драгоманов, — что один пиджак решительно никого в вашей смерти уверить не мог бы. Вот у меня, еще в харьковской гимназии, один приятель был. Так он, вознамерившись устроить точно такую же мистификацию, не только куртку с себя снял, но и штаны. Правда, он потом на собственных поминках напился и по всему городу бегал, доказывая, что давно уже мертв, погиб в волнах, но, доведи он свое предприятие до конца…
Ложкин вскочил.
— Борис Павлович, вам угодно надо мной шутить? — спросил он очень высоким голосом и распрямился. — Вы думаете, что некоторые обстоятельства, заставившие меня — о чем я жалеть не перестану — обратиться к вам, дают вам право на шутовство? Вы надо мною смеете издеваться? Я полагал найти в вас человека, заслуживающего если не уважения, так простой приязни. Вы должны извинить меня. Я ошибся.
Он был бледен от бешенства. Резко оборотившись, он подбежал к вешалке, сорвал шубу и распахнул дверь.
В 1821 году, когда Рунич и Магницкий обвинили Санкт-Петербургский университет в том, что он, следуя посторонним целям, «забыл долг, попрал честь, презрел стыд и усыпил совесть»; когда профессор русской словесности Галич в ответ на обвинении написал, что, сознавая невозможность отвергнуть или опровергнуть предложенные ему вопросные пункты, он просит не помянуть грехов юности и неведения, — но на восторги и объятия Рунича ответил угрюмым молчанием, а в ответ на предложение переиздать его книгу с признанием вместо предисловия, молча удалился; когда университет опустел и окончилось наконец длившееся три дня заседание конференции, назначенной для разбора дела, один из профессоров, обвиненных в государственном преступлении, выйдя на улицу, впал в забытье, пошел прямо, как солдат, и шел всю ночь, не разбирая дороги.
Он пересек весь город — и к утру матросы задержали его в Коломне, «откуда он был приведен домой, впав в чрезвычайное расслабление телесное и душевное».
Именно в таком профессорском забытьи, имевшем более чем столетнюю давность, бродил по Васильевскому острову Ложкин. Покинув Драгоманова, отказавшись наотрез даже переждать непогоду — было очень ветрено, шел дождь пополам со снегом, — он вышел из университетского общежития и, стараясь по неизвестной причине держаться поближе к парапету набережной, пошел прямо вперед, крепко сжимая в руках портфель, который становился все тяжелее.
Он с недоумением взглянул на сфинксов, преградивших ему дорогу.
От парапета он отошел с недоверием.
Памятник адмиралу Крузенштерну он не узнал.
Как по университетскому коридору, шел он по городу, с достоинством наклонив голову, свободной рукой взявшись за борт своей шубы. Как аудитория, шумела Нева. Бледная луна еще стояла над Академией художеств.
Он шел, не замечая ветра, который дул ему в спину, леденил голову, делал легкими ноги.
Хорош же он был после пьяной ночи, после глупого разговора с Драгомановым, едва ли что не окончившегося нервическим припадком! Хорош же он был в своей длинной, по земле волочащейся шубе, со своим достоинством, со своим портфелем, из которого торчали не книги, нет, — но рукав пиджака, серенького, в полоску.
Что сказала бы, встретившись с ним у Масляного буяна, его жена — Академия наук и его судьба — Мальвина Эдуардовна? Какие доказательства привел бы он в доказательство того, что без всякого тайного умысла шел он по городу, как по университету, в оправдание того, что, как аудитория, шумела Нева?
И только неподалеку от взморья усталость наконец его сломила. Он присел на деревянную тумбу, косо торчавшую из-под грязного снега, и осмотрелся. Он был не в Коломне, но в состоянии чрезвычайного расслабления телесного и душевного. Не в Коломне — но в странном месте, о существовании которого он — всю жизнь свою проживший на Васильевском острове — никогда не подозревал.
Почернелые от времени избы, запущенные, обломанные, до самых окон ушедшие в землю, стояли среди восьмиэтажных домов, которые далеко не часто можно было увидеть и в центре города. Узкие железные трубы, обгрызенные и закоптелые, торчали на сползающих от дряхлости крышах. Стояли хлевы. Стоял на столбах навес. Ленивая свинья важно бродила между грязных льдин, выброшенных во время половодья на берег. Баба в повойнике, в тонком платье, которое ветер обдувал вокруг ее голых жилистых ног, доила козу у крылечка. Пел петух.
Это была деревня, скучная деревня, не более как в тридцать дворов, стоявшая прямо напротив города, который был в этот час больше городом, чем когда бы то ни было. Но дома, вброшенные в толпы лачуг, были одинокие, пустые. Они казались еще более одинокими потому, что через крыши лачуг смотрели на взморье — на равнину снега и льда, просеченную темными пространствами воды. Здесь был конец города, конец путешествия. Пушка была почти не слышна здесь — или звуки выстрелов относило в сторону ветром. Но она бухала не напрасно. Даже с того моста, где стояла кривая тумбочка, где сломила наконец профессора Ложкина усталость, видно было, что вода стояла высоко.
Это не было знаменитым наводнением 1924 года, когда Нева справляла столетний юбилей своей войны с Петербургом.
Когда торцы, всплывшие наверх, как огромное деревянное поле, проваливались под ногами лошадей.
Когда женщины снимали туфли и сапоги и с высоко поднятыми юбками переходили дорогу.
Когда отрезанные от своих жилищ люди яростно торговались с извозчиками — единственными обитателями города, для которых наводнение было удачей.
Когда из затопленных магазинов тащили мешки с мукой и никто не знал, грабят магазины или спасают товары, принадлежащие государству.
Когда свет погас во всех домах.
И сигнальная пушка стреляла через каждые три минуты.
Когда растерявшиеся милиционеры не знали, что делать с водой, не слушавшей приказаний.
Когда, уничтожив движение, погасив свет, выключив телефоны, вода установила безвластие и тишину, которую не знал город со времени своего основания.
Когда раскольники, застрявшие на братских могилах Марсова поля, громко молились, радуясь, что пришло наконец время исполниться предсказанию о гибели города, построенного антихристом на болотных пучинах.
Когда пожарные, похожие на ушкуйников, плавали в лодках по улицам, не напоминавшим венецианские каналы.
Когда очереди за хлебом и керосином и суетливость людей, наскоро изменявших привычные представления, напоминали Февральскую революцию.
Это было одно из очередных василеостровских наводнений, случающихся не раз в столетие, но почти каждую весну и каждую осень.
Никто не предупредил профессора Ложкина о том, какой опасности он подвергался, сидя на своей кривой тумбочке и близоруко поглядывая на разновременные строения, которыми кончалась гавань. Порт и взморье были безлюдны, на две версты вокруг нельзя было различить ни одного человека. Он был слегка удивлен, увидев воду у самых ног. Некоторое время он недоверчиво рассматривал ее, придерживая рукой пенсне: вода пришла к нему, как старый приятель. Она и не собиралась уходить. Напротив того, с каждой минутой она располагалась все удобней.
Пожав плечами, он встал и, обойдя кругом почти всю Гаванскую часть, по Наличному переулку снова направился к порту. Бог весть почему приспичило ему именно по взморью бродить в это неурочное для прогулок время.
И он снова вернулся бы в порт, если бы толпа не преградила ему дорогу.
Толпа стояла в Наличном переулке и с любопытством смотрела на воду. Вода наступала медленно, тихим шагом. Люди отступали. Никто не волновался. Наводнение, в сущности говоря, совершалось в полном порядке. Вода наступала, как люди. Люди отступали.
Порядок нарушал только мастеровой в зеленом переднике, с горьковскими усами. Мастеровой был пьян: уже довольно давно ругал он наводнение по-матери и грозил ему кулаками. Он единственный не отступал вместе с толпой. Крича что-то о пожарных, будто бы опять проглядевших наводнение, он яростно прыгал на верхних ступеньках своего дряхлого домишка, который был чуть ли не первым затоплен водой.
Впрочем, до тех пор, покамест он прыгал, никто не заботился о нем. Только какая-то старушка сказала с сожалением, что вот Иван Иванович опять гуляет, а работа стоит.
Но когда все хозяйство Ивана Ивановича было вынесено водой из подвала на простор Наличного переулка, когда колодки, как утки, поплыли мимо него, — он перестал прыгать. Махнув рукой, он снял с себя опорки, повесил фартук на завиток от кронштейна и полез в воду. Одну или две колодки он успел поймать, но, погнавшись за третьей, оступился. Попал ли он в яму, которых немалое количество имеется не только на Наличном, но и в любом месте Гаванского участка, или вода сбила его с ног — но только Ложкин, внимательно следивший за ним, вдруг понял, что мастеровой тонет, что, если ему не помочь, он захлебнется.