Они не считали нужным прикрыть наготу, даже если официанты приходили с заказами; все было дозволено в этой огромной постели, неприбранной, как после изнурительного акта любви, но они даже не прикасались друг к другу. Исследовать друг друга с таким полным отсутствием стыдливости было чем-то большим, чем обладать друг другом; то, что оставалось повисшим в воздухе, было больше любой определенности.
Для Дзелии Сангинетти была единственной подругой в жизни, единственной, кого она уважала. Их дружба была странной и трудной, то есть плотской; возможной между теми, кто много познал телесно, причем не столько секс, сколько жизнь. Сексуальность придавала ей таинственность, при условии, что обладания не было; она приобретала силу от бесстыдной обнаженности, но очевидная нагота пробуждала память и предчувствие судьбы. На многие годы Дзелия утратила радость тела, и вот она обретала ее вновь, как после долгого сна молодости.
Ее тело снова начинало двигаться, обретало свободу, ощущение приключения; постепенно она переставала приписывать ему ответственность, которую мы часто приписываем фактам, словно они обладают собственными сознанием и волей. Она делилась этим с Сангинетти, исповедуясь с беспощадной откровенностью, говоря, что в некоторых отношениях та напоминает ей Тучку, но Тучка воплощала реальность, противоположную ее реальности, тогда как теперь они открывали, что дружба есть принятие в других нас самих.
Она снова принимала себя, уверенная в моральном, духовном росте, который, как-то незаметно для нее самой все-таки произошел.
Когда Сангинетти одевалась и красилась, готовясь покинуть мир комнаты, которая была их сообщницей, и вернуться к своему трудному ремеслу, отдавать и получать приказания, Дзелия проскальзывала ей за спину, и они обе смотрелись в зеркало. Однажды напряжение этого момента достигло такой силы, что Сангинетти, резко повернулась и поцеловала ее, чувствуя, что они — единое целое…
Перед ужином они катались в карете вдоль побережья. Они останавливались за волнорезами: всегда в одном и том же пустынном месте, на которое Сангинетти смотрела отстраненно, словно уже забыла его за время, прошедшее с предыдущего вечера. Море билось об основание полуразрушенной аркады; взгляд женщины скользил по диким цветам, пыльными кустами выбивавшимся из щелей, по квадратной башне, по дворику с колодцем, окутанным гробовым молчанием.
Островок дель Фаро, напротив, по размерам был немного больше того кусочка пляжа, где они останавливались, но слабый свет с запада заставлял его казаться огромным и усиливал ощущение загадочного ожидания, связывавшего два этих места.
Дзелия не задавала вопросов.
Сангинетти отправлялась домой только тогда, когда ночь полностью уничтожала пейзаж; она казалась обессиленной и откидывала голову на спинку сиденья, а свет маяка заливал ее мертвенно-бледным светом.
Однажды вечером она сказала:
— Там мы согласились на то, чтобы убили человека.
У ворот Реджины в ожидании событий всегда собиралась небольшая толпа. С позволения дирекции она окружала гостиницу по разным причинам: тут были молчаливый протест, один из способов обмануть безработицу; надежда на работу или какое-нибудь чудо, возможность поглазеть на богатых. Дзелия видела, как эта толпа появляется из тумана: бродяги или матросы берегов По, рыбаки, лишившиеся своих лодок, изгнанные по политическим мотивам крестьяне, чьи семьи оставались на скамейках эспланады; если кто-то вызывал их на разговор об их несчастьях, они рассказывали о паводках и заморозках, не называя истинных виновников.
— В этом году, — говорили они, — снега выпало видимо-невидимо.
Приходили оркестранты из разогнанных оркестриков; цирковые силачи и клоуны; охваченные лихорадочным возбуждением лодочники с Тибра, которые погрузились на пароход в Брагоццо дель Соле, рассчитывая добраться до Америки, а сейчас сидели на земле, стыдясь вернуться домой.
Ждал, на свой лад, и Энцо Корви.
Тот, кого впоследствии запомнили на Адриатическом побережье как руководителя одной из самых жестоких и безумных волн репрессий сороковых годов, был тогда заместителем комиссара полиции и разъезжал по округе с миролюбивым видом, причем вел себя так странно, что казался просто посредственным, чтоб не сказать хуже, исполнителем воли государства.
Говорили, фамилия Корви как раз для него подходит. Но это был ворон с мокрыми перьями, который, к всеобщей радости, никогда не превратится в орла.
То, что он не вызывает никаких чувств, даже презрения, не говоря уж о страхе, он сознавал и, казалось, это его не угнетало; напротив, хвастаясь тем, что у него свифтовское чувство юмора, он первым принижал себя, признавая, что у него нет выдающихся качеств, но в то же время провозглашал, что только над человеком действительно трагическим, то есть не испытывающим никаких иллюзий и разочаровавшимся даже в инструкциях, которые он обязан выполнять, можно смеяться и, оскорбляя его, радоваться.
Он, отдаваясь каждодневной рутине, желал себе, чтобы неожиданностей было как можно меньше. После службы он неторопливо отправлялся в Реджину по малолюдным улицам, между старыми домами, многие из которых были разрушены. Он заходил внутрь, пересекая дворики, заросшие чахлым кустарником, и его чувства просыпались от запаха пыли и разложения; он садился на груды кирпичей, его внимание привлекали растрескавшиеся полы, пепел погасших очагов, заколоченные досками окна.
Если вещи могут подсказать, на что похожа душа человеческая, то он обнаруживал ее именно здесь, в окружении деталей этого заброшенного мира. Ему нравилось, что вокруг не было признаков жизни, в крайнем случае, можно было услышать, как где-то по полю толкают тачку; точно так же ему нравился погруженный в темноту город, в котором освещенными оставались только несколько окон. Он изучал тени, и постепенно из них рождались контуры сломанных и бесполезных предметов; в этом занятии было нечто общее с его работой, состоявшей в том, чтобы сломать допрашиваемого и выжать из него правду, как ядовитый сок.
Ему хотелось, чтобы кто-нибудь обнаружил его, подобного жрецу, в этом странном месте и, встревоженный, обратился бы в бегство. В дни же, когда он чувствовал себя наиболее тревожно, он, наоборот, ходил смотреть, как наступает прилив, как сильные порывы юго-западного ветра обрушиваются на лодки, и подставлял ветру грудь, вступая с ним в поединок.
Придя в Реджину, он садился в первое попавшееся кресло и разглядывал толпу у ворот и прохожих, пытаясь угадать профессию то одного, то другого.
— Тренировка проницательности, — говорил он.
Если его видели расхаживающим по гостиным с опущенной головой, это означало, что он в очередной раз подвергся какому-то унижению; заложенные за спину руки казались застывшими, лицо еще более заострившимся, рыжие волосы поредевшими.
И в гостинице он не скрывал своих странностей, таких, например, как явное недоверие к тем, кто любил ярко освещенные места и не испытывал необходимости говорить вполголоса. Единственным, что предвещало жестокость, которой суждено было превратить его в другого человека, были как раз излишнее смирение, демонстрировавшееся в любых, самых тягостных обстоятельствах, манера держаться неназойливо, тщательно сохраняя дистанцию, и та фальшивая покорность, с которой он принимал дурное обращение.
Иногда в компании друзей он позволял себе побрюзжать на судьбу, которая уже столько лет была к нему несправедлива; именно в таких случаях он излагал свои взгляды. Он утверждал, что один сумасшедший способен превратить в сумасшедших еще сто человек, и поэтому этого сумасшедшего надо убить. Что, родись он более способным, он объявил бы себя анархистом Государства, как другие с удовольствием объявляют себя анархистами Бога. В таком случае он действительно смог бы посвятить себя небольшим политическим экспериментам, посредством которых можно произвести истинно революционные операции социального манипулирования: ибо настоящая революция состоит в том, чтобы прекратить безумный монолог человеческого скотства, окопавшегося на площадях и прикрывающегося знаменами равенства, которых развелось слишком много.
— Мое учреждение, — продолжал он, — и сами тюрьмы, которыми меня вынуждают пользоваться, я превратил бы в одну-единственную лабораторию для таких экспериментов и феноменов, лабораторию эксцентричного благонамеренного гражданина, наделенного добрым сознанием, и ради достижения моей цели я бы поостерегся отдавать предпочтение какой бы то ни было политической идее. Особенно близкой мне идеи у меня нет, как нет у химика любимого вещества из числа тех, которыми он манипулирует; я люблю, сказал бы я, даже не порядок, а мою концепцию порядка, и только в ней вижу, как реализуется задача, поставленная передо мной Государством.
Он уверял, что в один прекрасный день появится тот, кто, будучи более гениальным или более безумным, или более жестоким, чем он, выскажет в лицо миру принцип: «Демократия — это суеверие, основанное на статистике». Несмотря на всю неясность и вульгарность этого принципа, он не мешал ему верить в репрессии; не в те, которые можно предусмотреть, вроде прежних тюрем и каторги, а в другие, непредсказуемые и в определенном смысле пророческие, находящиеся на службе у фактических данных: поскольку в сложных районах, где, по традиции, фашизм разрастается вместе с анархией, а она — вместе с социализмом и коммунизмом, а эти, наконец, вместе с правлением Церкви, природа функции подавления может быть только театральной. То есть, она должна пользоваться неожиданными поворотами событий и кульминационными сценами, ни в чем не отклоняющимися от старых добрых канонов театрального зрелища; беда, если публика заранее узнает, что произойдет на сцене, заявлял он, она утратит любопытство и способность удивляться. В случае самого Корви она бы утратила страх.
В заключение он говорил:
— Я мечтаю стать главным режиссером подавления.
Эпизод с номером Дольфуса произошел в конце июля.
Привилегированный номер люкс в Реджине, когда был свободен, был для Дзелии местом все новых открытий. Она заходила в него поразмышлять о счастье. В атмосфере, пропитанной оставшимся от женщин ароматом, ей чудились страшные тайны и душераздирающие любовные истории; пышные обряды какой-то неведомой религии; и то, что она видела с балкона, менялось в соответствии с этими фантазиями.