Но однажды Сангинетти объявила:
— Люкс теперь табу.
— Но его никто пока не заказывал, — возразила Дзелия.
— Нам предстоит его как следует подготовить, а имя гостя не может фигурировать в обычном списке.
Сначала в номер поднялся офицер с итальянским флагом и закрепил его на балконе. За ним последовал еще один, который нес флаг австрийский, он проявил больше усердия и повесил его так, чтоб его было видно с эспланады и чтобы он развевался как можно более величественно. Потом люкс оккупировали рабочие. Они подновили штукатурку; установили кровать с балдахином, увенчанным короной; сменили занавески, диваны и до блеска натерли пол; наконец, принесли портрет Муссолини в раме из золотых листьев, который поставили рядом с изображением неизвестного гостя, о котором все настойчиво спрашивали: приедет или не приедет?
— Это личный гость Дуче, — отвечала Сангинетти.
Но он все не приезжал. Тем временем садовники продолжали создавать в парке новые цветочные изобретения, а официанты обнаружили, что их обязывают носить форму: отягощенные шнурами и погончиками, они теперь казались боями из варьете, в котором давали оперетты. С эспланады приезжали машины с дипломатическими номерами, и Дзелия замечала каких-то незнакомых людей, которые выходили из машин под охраной полиции; они поднимались в люкс, чтобы проверить все до мельчайшей детали, и говорили Сангинетти: хорошо. Только один из них, в надвинутой на лоб шляпе, резко спросил:
— А торжественность? Где торжественность?
— Какая торжественность? — обиделась Сангинетти.
— А Большая Вена? Где Большая Вена?
Дело в том, что они дополнительно установили граммофоны с усилителями в коридорах, чтобы почетный гость мог послушать «Легенду об Иосифе» или вальс из — «Кавалера розы». В течение недели в самое невообразимое время отель Реджина сотрясался от этой музыки, пущенной на полную громкость, а также от австрийского гимна. А однажды в субботу было официально объявлено, что ожидаемая персона прибудет двадцать шестого, эта дата окончательная, и от того, какой прием ей будет оказан на Адриатике, будет зависеть очень многое не только для престижа Италии, но и для мира во всем мире. Сангинетти открыла тайну:
— Это глава Австрии, Энгельберт Дольфус!
Двадцать шестого с самого раннего утра Дзелия была на волнорезе. Толпа ждала, но время шло, а никто не появлялся. Все с удивлением отметили отсутствие представителей гражданских властей и фашистской партии, тогда как власти военные присутствовали. Почему же нет секретаря, беспокоились офицеры, и Подеста, и никого из Рима? Разве не должен приехать сам Муссолини? Великие люди заставляют себя ждать до последнего момента, отвечали им, разве не знаете? А офицеры: а мы что, мелочь какая-то? Здесь у нас, господа, овеянные славой знамена, генерал, три полковника и лучший взвод почетного караула, не говоря уж о духовом оркестре из Градары, знаменитом на все побережье.
На закате появился катер.
Видя, как он постепенно приближается со стороны маяка, рассекая волны с властной прямотой, они попытались определить, под каким флагом он идет, но флагов никто так и не разглядел, и все оправдывались тем, что судно двигалось наполовину на свету, а наполовину в тени темно-зеленых отблесков заходящего солнца.
У штурвала стоял матрос, а за его спиной — какой-то молодой офицер: упираясь левой рукой в бок, правой он держался за стойку зажженного круглого фонаря, и его форма издалека казалась совершенно черной; на подушке из голубого бархата, где, как уверяли, должен был сидеть Дольфус, не было никого. Он слишком молод, чтобы быть Дольфусом, комментировали люди, и выглядит скорее, как ловкий ординарец, чем как погруженный в раздумья вождь народа, да Президент и не стоял бы в такой вызывающей позе.
Заспорили о возрасте Президента. Кто говорил, тридцать, кто — пятьдесят, а кто — все шестьдесят. Как бы там ни было, приказал генерал, играйте австрийский гимн, мы выступим и за Муссолини, и за начальство из Рима; для армии это благоприятнейший случай продемонстрировать, что мы могли бы прекрасно управлять Италией и без них. И оркестр заиграл гимн, а высшие чины нервничали все больше, переминаясь с ноги на ногу, и один из полковников спросил:
— А не может ли быть, господин генерал, что это издевка над армией?
Катер причалил. Офицер спрыгнул на волнорез и, взбежав по лесенке, объявил прерывающимся голосом с немецким акцентом:.
— Президент Дольфус скончался!
Воцарилось изумленное молчание, полное вопросов. Затем он объяснил:
— Он был смертельно ранен вчера во Дворце Канцлера, когда готовился отбыть в отпуск сюда, к вам на море.
Тогда оркестр оборвал гимн, и какое-то мгновение были слышны только крики чаек и сирены кораблей; первым отреагировал генерал, который заявил:
— Фашисты это знали и, как трусы, не предупредили нас, они хотели, чтобы мы выступили как прикрытие, вот в чем причина. Потому что они в Риме развлекаются, превращая политику в какой-то синематограф.
Подняв саблю и крепко сжимая ее рукоятку, австрийский офицер сделал шаг вперед и сказал:
— Ваше возмущение неприлично, генерал, прикажите лучше салютовать флагу: мы перед лицом смерти великого человека, это трагедия для всей Европы.
Один из полковников обнял его и спросил:
— Кто убил Дольфуса?
— Нацисты, — последовал ответ.
Тогда Дзелия впервые услышала, как это слово было произнесено публично.
Офицер вернулся на катер, и тот отбыл туда, откуда пришел, с погашенными огнями и флагом, который, как выяснилось, был траурным, поэтому-то его и не было видно издали; всем показалось, что бархатная подушка, удаляясь, становится еще более пустой, а из окон домов радиоприемники на полной громкости подтверждали, что Дольфус пал от рук убийц; что речь идет о переломном моменте в судьбе человечества, одном из самых драматических; и что Дуче даровал бы Президенту счастливые дни.
— Мы выступим против дегенератов, убивающих счастливые дни, — говорилось в заключение коммюнике.
Толпа оставалась на берегу до тех пор, пока вода не потемнела, в том числе и военные, которые потом разошлись, в большинстве своем отказавшись от автомобилей и грузовиков, чтобы вновь обрести в шагах силу слова, духовые инструменты оркестра по инерции продолжали звучать, знамена были свернуты и перекинуты через плечо. Этот уход солдат в отчаянии показался Дзелии воплощением судьбы войск, разгромленных в войне, которую они сейчас считали неизбежной.
— Она будет, — повторяли они. — Страшнее всех предыдущих.
Дзелия слышала, как эти пророчества разносятся по номеру люкс, в котором оба флага сменили на траурные, и куда входили важные посетители. Как будто Дольфус лежал на постели или на одном из диванов, покрытых, по желанию Сангинетти, белыми простынями, в знак ее личного траура, поскольку она была связана с убитым Президентом, как с неким божеством, которому запретили совершить чудо явления народу. Однажды прибыл посланник Папы, и Дзелия увидела, как он преклоняет колена перед покрывалом, а он увидел, как ее тень на полу, напрасно начищенном до зеркального блеска, подбирается к его молитвенно сложенным рукам; но не обернулся и, еще не зная, кто это, спросил:
— Ты знаешь, почему его убили?
— Нет, — ответила она.
— Потому что он был христианином.
— Что такое христианин? Объясните мне, наконец.
— Тот, кто знает, что Евангелие не объясняют, а принимают. Во имя этого приятия, столь трудного для имеющего власть на земле, человек, который должен был отдыхать здесь, боролся за освобождение Европы от зверей, которые вынудили его умолкнуть навеки; за то, чтобы помешать повторению предательства Христа и чтобы человечество не подверглось казням без суда и следствия, а весь мир не был залит кровью.
В поисках других слов, которые они так и не смогли найти, они осмотрелись. Диваны и кресла придавали трауру загадочный покой и наводили на мысль, что они заняты неосязаемыми телами, которые беззвучно беседуют между собой, так как от сквозняка простыни колыхались то тут, то там, и это было похоже на вздохи. И они поняли, что вещи тоже, с большим, нежели люди, благородством, ждали прибытия гостя — Энгельберта Дольфуса.
На следующий день Сангинетти объявила, что Реджина будет закрыта на неделю, а может, и больше. Она наглухо заперла окна и двери. Потом пошла и села в холле, рядом с пианино: единственная живая душа в опустевшей гостинице. И она улыбнулась, отчего лоб ее рассекла морщина, морщина сомнения, сомнения неизгладимого, словно увидела, как на дороге кто-то пытается сориентироваться в свете фонарей — одетый в белое, благородный и погруженный в тихую сосредоточенность, делающий таинственные жесты. Потому что так ей описали Дольфуса.
Он начал с того, что принялся изобретать знамена, которые потом оставались у него в кабинете, или же их забирали представители различных общественных движений; изображения на них и диссонирующие друг с другом цвета — желтый и красный, сталкивающиеся с черным и темно-фиолетовым — отражали его личные кошмары. После того, как его повысили в звании, его истинная и самая потаенная сущность проявилась в бунте против посредственности, быть которой его вынудили, и против стольких лет нереализованной жестокости.
Он проявил рвение, которое еще несколько месяцев назад невозможно было вообразить и, осуществив свою жажду общения через насилие, чрезвычайно быстро превратился в того, кого надолго запомнят все: квестора Энцо Корви.
Он сдержал слово и не проявил никаких пристрастий, в том числе и политических, выступая выразителем идей общества, потерявшего всякую надежду найти выход, который не был бы кровавым взрывом; он взял на прицел и таких людей, как Дзелия Гросси, дабы превратить их в еще больших отщепенцев, чем они были, хотя для них сам он представлял нечто постороннее и абсолютно не интересное. Не скрывая иронии, он заявлял, что преследует их исключительно в пределах необходимой обороны, для того, чтобы и они вошли в число тех, кого он желал видеть на своих выступлениях, — публики весьма разнородной.