— Что бы они вам ни говорили, всегда поступайте наоборот!
В суматохе Дзелия скрылась. Когда она вернулась к ограде поместья Риччи, наступал вечер и снег уже похоронил все следы; и все-таки у подножия колонны она нашла отрезанный язык, ярко-красный, словно сердце на жертвеннике.
Месяц спустя ее ввели в комнату для допросов. Она увидела оружие на стенах и множество военных врачей. Парменио сидел на табуретке, спиной к ней. Когда его развернули, Дзелия увидела, что он абсолютно голый.
— Ты его боишься?
— Нет, — твердо сказала она.
— Значит, он тебе противен? Смотри, это же совсем старик.
Ей объяснили, что она должна была понимать под отвращением, какие унизительные чувства испытывать, и какие отталкивающие мысли должны были у нее возникнуть.
— Нет, — повторила Дзелия.
У нее спросили, почему. Дзелия не ответила.
— Что ты у него трогала? Что он с тобой делал в том доме?
Дзелия улыбнулась Парменио. Но казалось, что он ее не видит; действительно, он смотрел на нее так, словно она находилась от него гораздо дальше, чем на самом деле, в своем желтом одеянии она была похожа на странный и жестокий плод воображения. Тогда его заставили встать и силой развели руки, которыми он прикрывал низ живота.
— Посмотри хорошенько.
Дзелия посмотрела.
— Сколько раз ты его вот так видела?
Она никогда раньше не видела мужского естества Парменио, но сейчас смотрела на него с тем же спокойствием, что и на его руки и лицо.
— У девочки отсутствуют реакции. Следовательно, она уже подчинена его воле.
— Двух мнений быть не может, — согласились все.
Спустя два месяца ее опять отвели к Парменио, помещенному в сумасшедший дом в Колорно. Сидя за решеткой, он забавлял своих товарищей: для Дзелии он попытался балансировать апельсином на кончике носа; потом принялся вальсировать с какой-то больной старухой.
Наконец он подошел ближе.
Дзелия почувствовала его дыхание, дыхание пса с разинутой пастью.
Было лето, когда карабинеры вернулись. По тому, как они провели обыск, не найдя никого и ничего, Дзелия поняла, что Парменио сбежал. Когда отряд ускакал прочь, он действительно вошел в дом.
Пока он осматривался по сторонам, животные осторожно терлись о его ботинки или подозрительно разглядывали его со двора через окно, а в его глазах навеки застыли ужас и насмешка над самим собой. Теперь ему не удавалось отвечать даже щеглам и зеленушкам, с которыми раньше он беседовал запросто. Он брал стул, усаживался на него верхом и так проводил целые дни, практически в одной и той же позе: обхватив спинку и уронив голову на руки.
Он сражался с образами, которые в изнуряющем ритме проносились у него перед глазами; он напрягал слух так, что его уши трепетали, как у его свернувшихся в клубок собак, и улавливали малейший шум. Он взвешивал непонятные бумажные свертки, но только лишь для того, чтобы понаблюдать, как свет отражается в латунных чашках весов. На одном из столов лежали всевозможной толщины линзы, но он направлял их на какую-нибудь вещь исключительно для того, чтобы разглядывать пыль, слой которой увеличивался с каждым днем. Вещь эту он крутил в руках несколько секунд, а потом клал обратно, как бы извиняясь перед самим собой. Пристально глядя на Дзелию, он видел в ней воплощение того смутного бессилия, которое им владело, и девочка, отвечая на его лихорадочный взгляд, так же пристально смотрела на него, на свисавший с потолочной балки обрывок веревки на том месте, где он хотел повеситься.
Ночью ему не давали уснуть все те же мысли, все то же напряжение, что и днем. И в первую очередь он думал, что должен считать себя проигравшим, ибо совершил роковую ошибку, сочтя смешным человеческое качество, которое на самом деле является выдающимся, то есть жестокость.
Приходили люди, пытались его утешить, но это оставляло его равнодушным; как и шутливые песенки женщин, направлявшихся в Помпонеско и останавливавшихся напиться из фонтана около дома. Когда ему сообщили, что на понтонных мостах происходит что-о новое, он перенес свою неподвижность в Тамелотту и на плотины Мильорини. Караваны лодок наконец отправлялись в путь, но он так и не понимал, к какому пункту назначения. На баржах перекликались лодочники, отдавались швартовы и приказания, пока буксир не устраивался во главе каравана, но их слова падали рядом с ним, оставаясь непонятными.
Ему казалось, что свершилось то, чего он желал: дьявольская притягательность бунтов сходит на нет. И эта земля начинает ненавидеть собственные несчастья, и наступает новая эпоха.
Но что это за эпоха, задавал он себе мучительный вопрос, что это за будущее?
В мокрой шляпе, в промокшем тяжелом пальто, Парменио упрямо скользил по грязи, и, хоть и не находил ответа, не сдавался; дождь был таким плотным, что даже дышать было тяжело. Он пытался привлечь внимание моряков, которые торопливо проходили мимо, кутаясь в черные клеенчатые плащи, и предлагал им покурить; это был способ поговорить или услышать, как тебе отвечают; но спички только бесполезно гасли на ветру.
Сейчас у жизни уже не было тех механизмов, которые можно было весело разобрать. Ни в одной из фигур, которые двигались энергично, как на слишком ярко освещенных подмостках, не было ничего загадочного; осталось только механическое движение, предсказуемое или в худшем случае просто непонятное для его старчески спутанного сознания. И он, испытывавший ужас перед пиетизмом, убежденный в том, что дух природы наилучшим образом выражается в преступлении, должен был согласиться жить, смирившись с рабской подчиненностью правилам и с тем, что люди, стараясь скрыть свою несчастливость, называют человеческим пониманием.
Как ни мучительно, но у него создалось впечатление, что единственным настоящим приключением в его жизни останется именно это, а прежние метания между ангелами, готовыми обречь его на адские муки, и огнедышащими львами, столь же готовыми броситься друг на друга, — просто детская мечта.
Ничто больше не могло быть спародировано. Не было и — хотя он напряженно искал — ни единого проблеска комизма.
Однажды он сидел перед целым миром чахлого кустарника, отвесных скал и сухого дрока, и мир этот казался отрезанным под корень, как и его язык. Не слышно было ни звука, и непонятен был смысл равнин и отмелей. Все выглядело состарившимся, утратившим желания, наполненным дьявольскими машинами, словно брошенными человечеством, забывшим о своем аде. Сдвинув шляпу на глаза, Парменио, казалось, спал; на самом деле он внимательно слушал, как одни его животные выходят из дома, а другие возвращаются издалека: может быть — воображал он — с его любимого маяка в Пунта Маэстра.
Он знал, что в тот день тростник из коричневого становился бесцветным, на месте крестьянских усадеб вздымались в небо скопления окаменелостей, в прудах, из которых спустили воду и превратили их в каменные карьеры, задыхались кефаль и угри, и даже серебристая чайка кружила в воздухе, не зная, куда же ей лететь; но По становился pén dʼangei, то есть гигантским, приобретая за Бузе ди Бастименто и Бузе ди Сорокко величие моря.
Там, внизу, человек, такой же, каким когда-то был и он сам, пробивался, одинокий, словно дельфин или караван кочевников, вперед, как рыжие цапли, взлетающие с полян в чаще леса.
Птицы спускались с крыш и с деревьев. Собаки, кошки и другие земные твари тоже подходили ближе. Дзелия подумала: это напоминает толпу, которая собралась под балконом королевского дворца, а король погружен в раздумье, и толпа ждет какого-то знака. Уважая молчание Парменио, толпа быстро заполнила двор; вытянутые шеи, напряженные уши — все выражало уверенность в том, что эта человеческая фигура со сложенными на животе руками и скрещенными ногами скоро должна свистнуть.
Из-под шляпы Парменио донесся какой-то звук. Хотя он походил на всхлипывание, толпа оживилась.
«Одно слово», с иронией повторил про себя Парменио, почему другие всегда просят у нас одно слово?
Но сейчас, правда, это было справедливо. Тем единственным, кто ждал его, кто был исключением из человеческого невежества, отправившего его в ссылку, он обязательно должен был дать какой-то знак. Невыразимо комичный. Такой, что мог бы уничтожить солнце заклинанием вселенской насмешки.
— Дорогие, подлые друзья, — начал он.
Он отбросил шляпу. Показал лицо, постаревшее на десятки лет, напряг горло: вены на шее стали фиолетовыми, глаза, казалось, вылезали из орбит. Надеясь на чудо, он подумал о Боге, потом о Био. Разочарованный, он попросил память вернуть ему какую-нибудь из тех гармоний, которые в прошлом удавались ему с таким блеском. И память откликнулась на его просьбу. Ему явились ясные партитуры, которые он мог просмотреть, как дни своей жизни, и которыми мог распоряжаться. Сейчас, мысленно повторял он толпе, сейчас иду. Он привел в порядок ноты и начал воспроизводить их с тем счастьем, с каким некогда воспевал деревья, усеянные воробьями, убежденный в том, что они прекрасно его понимают. Никогда еще они не понимали меня так хорошо, сказал он себе.
Почему же в таком случае толпа боялась? И все бежали в те же деревни, из которых никогда больше не вернутся? Не в силах понять это, он смотрел, как пустеет пространство вокруг. Во дворе не осталось никого. Озираясь по сторонам, он встал, взгляд его случайно упал на зеркальце родника, и он увидел свое отражение. Он увидел, как его руки, такие тощие, что пальцы казались когтями, мелькают в воздухе, словно обезьяньи лапки.
Он общался, но жестами: отчаянными, испуганными.
Когда-то он возил Дзелию в Парму, Реджо и другие города. Сейчас он позволял, чтобы возили его. Роль взрослого исполняла Дзелия, он же был ребенком.
Поездка в Парму заканчивалась в Остерии Вдовцов Терезы Фрески на Страда Фарина. Тот, кто потерял жену или возлюбленную, или тот, у кого их никогда не было, кто как бы родился вдовцом, мог садиться за столик: строльги предсказали, что рано или поздно в остерию войдет прекрасная женщина, чтобы выбрать одного из них, и они найдут свою половину. Но никто никогда так и не встал и не воскликнул: это она!