Сказ о змеином сердце, или Второе слово о Якубе Шеле — страница 40 из 66

– Ходят слухи, будто Кайзер вот-вот крепостное право отменит.

– Кайзера пусть псы в жопу раком имеют! – вспыхнул Рей. – Будет он мне еще указывать, что я могу со своей собственностью делать, а что нет. Мой хам в моем поместье должен работать – и баста, есть крепостное право или нет. Может, мне еще Кайзер собаку на цепи запретит держать? В косуль и зайцев в моем лесу стрелять? Мол, все Божьи твари, косули, зайчики, собачки и крестьянские людишки, – все чувствуют и жить хотят. Это ж до какого абсурда докатиться можно?

– Крепостного права Кайзер не отменит. – Пан Станислав спокойно складывают ладони в пирамидку. – Это просто такая страшилка для нас, поляков. Напоминание, что Галилеей уж не поляки владеют, а Габсбурги.

– Да пусть хоть султан басурманский Галилеей владеет, мне все равно. Я поляк, и Польша там, где я стою. А Польша – это моя золотая шляхетская вольница, мой двор с лиственницами, моя охота, мои пиры, вино и шлюхи. Другой Польши нет и не будет. Да поможет мне Бог и ты, Пресвятая Дева, что Светлую Ченстохову защищаешь и в Острой Браме[29] сияешь. Не о чем тут говорить. В Варшаве восстание готовится, какого не было прежде, – на все три владычества восстание, в тайне великой от захватчиков – все об этом знают. И возродится из пепла Речь Посполитая, сначала в Царстве Польском, а потом в Пруссии и у нас. Уйдут чужие короли, цари и кайзеры. И не нужны нам никакие наполеоны.

– Хотите сражаться – сражайтесь. – Пан Станислав тянутся к лежащему на столике яблоку, сочному и твердому, с мелкими пятнышками на кожуре. Они режут его на куски: сначала на четвертинки, затем на ломтики, тонкие, как чешуйки; так они делают, потому что зубы у них шатаются и стерты почти до корней. – Но о поместье все равно нужно позаботиться. Мне кажется, идея с оброком не столь уж и глупа. Пусть крестьянин платит. На работу на помещичье поле он пойдет свободным работником, чтобы заработать крейцеров и иметь, чем платить оброк. И цену на водку в корчме Кольмана велим поднять на один крейцер за кружку. Вроде бы немного, но курочка по зернышку клюет. А коли крестьяне протестовать будут, то на жида можно все свалить. Жид, известно, кровопийца.

– На Колькопфа свалить? Колькопфа в такие вещи впутывать? – удивляется Викторин.

– На Колькопфа, хи-хи-хи. Ну и ну, – расхохотался Доминик Рей и тоже потянулся за яблоком пухлой, почти детской ручкой.

– Он порядочный человек, это некрасиво.

– Да ладно, он же жид, – презрительно фыркнул пан Рей, брызгая соком от яблока. – Может, и порядочный. И что с того? Многие из них порядочные, набожные и тихие жиды. Так их воспитывают в их хедерах и прочих иешахах. А теперь оглянись вокруг и посмотри, что принесла им эта порядочность, набожность и скромность.

– Или ненавидят их, или презирают, – с грустью признаются старый Богуш. – А зачастую и то, и другое. Ненависть и презрение так причудливо переплетены. Может, Бог и правда оставил их. Наступят времена, когда жиды будут очень страдать.

– Лучше они, чем мы. – Доминик Рей пожимает плечами. – Лучше бить, чем быть битым. Потому что либо ты держишь других за морды, либо другие держат тебя. Tertium non datur[30], – видно, так Deus vulcit[31]. Поэтому нечего отпускать вожжи хаму или жалеть жида. Первый лягнет тебя, как норовистая кляча, а второй продаст, как Иуда, потому что Иуда тоже был жидом, и если бы я был Господом Иисусом, то никогда не взял бы жидов себе в сотоварищи.

– Октябрь прекрасен, как никогда. – Пан Станислав переменил тему, явно устав от кудахтанья Доминика.

Над маленьким пламенем булькает чай; его заваривают по-турецки в двух чайниках, украшенных мавританскими узорами, ставя их друг на друга. Пан Станислав ловко наливают в чашку заварку из верхнего чайника, крепкую, как жидкий янтарь, а затем разбавляет кипятком из нижнего чайника. Они пьют так чашку за чашкой, добавляя много сахара. Больше года им приходилось жить без чая – неудивительно, что они высохли, как стружка. Чайный аромат щекочет в носу, где-то глубоко, у самой глотки, там, где заканчивается нёбо. Явно ощутима дымная нотка, ведь пан Станислав привозил лучший чай из России, куда его поставляли верблюжьими караванами из далекого Китая, а значит, на долгом пути чай вобрал в себя запах костров на стоянках.

– Какой же вид у вас с веранды, благодать Божья, – Доминика не смутило молчание старика. – Будь это возможно, я бы выкупил у вас этот вид и вставил бы в собственные окна. У меня нет никаких видов. С одной стороны заросли над Вислокой, а с другой – Эмаус, уродливый, грязный и загаженный. Костел один, а синагоги две. Едва за порог выйдешь, уже в носу свербит от чеснока и лука. Жидовочки – это я еще понимаю, некоторые из них писаные красавицы; но на кой черт нужны нам эти жиды, я не понимаю. Воскресенья даже не уважают – торгуют на погибель христианских душ. Польские дома на пальцах рук пересчитаешь, а польских лавок – и вовсе нет. А у вас тут горы, воздух пахнет лесом и туманом, как на курорте. И жидов почти нет, хотя и общества большого тоже не найти. Хорошо, что я у вас есть для развлечения, а то из соседей – одни Преки.

– Преки хорошие поляки и патриоты, – замечает пан Станислав.

– Может, и так, но, как ни крути, скучные они. Тадеуш рогоносец и урод, Амелия – потаскушка, молодой Ксаверий – немой.

– Ну-ну, притормози, Доминик, не подобает так о даме говорить или хотя бы думать.

– Не грех сказать правду. Все знают, что пани Амелия дает, правда, не всем, а только героям. А она красивая женщина, и только ради этого стоит принять участие в Варшавском восстании. Пусть только герои поспешат с этим восстанием, ибо красота женская как вино: со временем она обрастет мхом и покроется плесенью.

– Доминик.

– Хорошо, хорошо. Но общество вам не помешает. Почему бы вам не поехать на воды? Сейчас в моду вошла Криница, весь Краков и Львов туда ездит, даже железнодорожную ветку недавно подтянули. Горы там даже красивее, чем здесь. А осень долгая, и, кажется, обещает быть теплой. Викторина особенно стоило бы расшевелить, что-то он в последнее время мрачный, я его не узнаю. Будто кто-то подменил его, видит Бог. Что думаешь, Викторин? Викторин?

Викторин не слушает. Он смотрит на журавлей, чей косяк разрезает ледяную гладь неба. Птицы летят высоко, но в чистом воздухе их курлыканье отчетливо слышно.

– У Викторина язык вяжет от вашего чая, пан Стась.

– Я задумался. Засмотрелся. На этих журавлей.

– Боже правый, второй Никодим! Ты, мой милый, действительно должен сдвинуться с места. А то тебя меланхолия сожрет, и ты еще книги начнешь читать. Или, что еще хуже, писать.

– В книги стоит иногда заглядывать, Доминик, – возражают пан Богуш-старший.

– Только не слишком часто. Это вредит мышлению и оценке реальности. Даже ксёндз-благодетель из церкви святой Ядвиги в Эмаусе недавно говорил, что книги ведут к греху. Оставим их немцам и жидам. Это не занятие для польского пана. У меня, например, есть эконом – чех, из тех, что притворяются немцами. Если появляется что-нибудь интересное, он мне тотчас же рассказывает. Потому мне нет необходимости читать, а все нужное я и так знаю. Вы могли бы и вашего Лозу так использовать.

– Я этому Лозе не доверяю, – ворчит пан Станислав. – По мне он чудак, странные вещи выкидывает, особенно, когда с иностранного на польский язык переводит; страшно имена и фамилии коверкает, причем нарочно, говорит, что они так лучше для него звучат. Но в одном ты, Доминик, прав: двигаться стоит. Потому что, признаюсь, Викторина я тоже не узнаю. Изменился он, хотя кто знает, не в лучшую ли сторону. Я и сам бы рад куда-нибудь двинуться. В последнее время я чувствую, будто я… Запутался, что ли. Криница, говоришь? Пусть будет и Криница.

В этот вечер новый Викторин Богуш внимательно рассматривает портреты старого Викторина Богуша. Он восхищается прямой осанкой, напомаженными усиками, красивыми руками с пальцами пианиста. Сам при этом выпрямляется, крутит усы, разглядывает свои руки. Он это? Не он?

Он беспокойно выглядывает в окно, испуганный шорохом в кустах под окном. Змеиное сердце бешено бьется – неужели настоящий Викторин вернулся, чтобы забрать свое, а Якуба снова сделать Якубом? Может, паны сильнее всех змей, всех желаний, заклинаний и Нелюдимов?

Но это всего лишь дрозд шарит в кустах в поисках червей.

XLIII. О Викторине и о Якубе

Сказывают, что перед рассветом наступает час, когда реальность становится тоньше лепестка мальвы. В этот час даже те, кто не смог за всю ночь сомкнуть глаз, хотя бы на миг впадают в забытье и погружаются в мир ночных грез. В этот час даже кровь медленнее течет по жилам. В этот час люди умирают чаще всего.

Викторин почувствовал, как за стенами усадьбы ночь вскипает от хамов. Хамы родятся из тьмы, выбираются из тайных нор, из засеянных озимых полей и маслянистой навозной жижи. Грозно сверкают их зубы и глаза, сверкают лезвия серпов, кос и ножей. Их все больше и больше, целые стаи. А Викторин, хоть и ощущает их присутствие, не успевает даже открыть рот, чтобы закричать, – заяц загнан сворой гончих.

Хамы врываются на панский двор молча, почти беззвучно. Слышен лишь скрежет открываемых ставней, да доски скрипят в полу. Они идут. Порой раздается отрывистый крик или сдавленный стон – это хамы сводят счеты с дворовыми. И вдруг – конец тишине, усадьба взрывается шумом и гамом, звоном разбитого стекла. Слуги кудахчут, словно резаные куры, скулят, как побитые собаки.

Времени нет. Богуш вылезает из постели, но движения его вялые. Руки, ноги – каждая конечность весит чуть ли не центнер, и воздух кажется вязким и плотным, как вода. Викторин подползает к окну на четвереньках.

Дверь с грохотом распахивается, и в спальню входят Викторин Богуш. Тот, настоящий. Усы обвисли, лицо изуродовано, черный плащ накинут поверх крестьянской сермяги. Из-за этого плаща они чем-то похожи на жида или на ксёндза – ни на кого хорошего, во всяком случае. Они пахнут потом и кровью. Они ничего не говорят. Им и не нужно ничего говорить. Вместо слов – запекшаяся кровь на его руках.