Сказ о змеином сердце, или Второе слово о Якубе Шеле — страница 50 из 66

– К губернатору. А чего не к самому Кайзеру в Шенбрунн?

– Перестань. Я желаю тебе добра, ты это знаешь. Что смогу, то сделаю. Ты получишь рекомендательное письмо от меня, а без него тебя никто к губернатору даже на порог не допустит, потому что ты хам. Воняешь, как хам, и смотришь недобрым взглядом. Но было бы неплохо, если бы ты на Богуша какую-нибудь жалобу написал. Мол, вас в деревне угнетают, барщину сверх меры назначают. Мол, сервитуты всякие. Или хотя бы этот тмин глупый. Все, что придумаешь. Лишь бы не выглядело так, будто ты пришел по частному делу.

– А эти флорины за ясновельможную голову… Вы что, серьезно, ваше благородие?

Круглолицый староста улыбнулся и принялся писать письмо.

– Поставь здесь крестик.

Якуб Шеля подписался именем и фамилией. С завитком.

– Ну и ну. Ты не перестаешь меня удивлять, Шеля. Где ты научился писать?

– Здесь и другие имена указаны, пан Брейнль.

– Потому что письмо от всей общины. Поставь у каждого имени крестик. Будет нехорошо, если все хамы из Смажовой окажутся грамотными.

Якуб небрежно поставил крестики напротив имен соседей.

Так и отправил пан староста Шелю во Львов с письмом и кошелем звонких монет – не маленьким, но и не слишком большим. Таким, куда бы могли поместиться сбережения всей жизни простого крестьянина.

От Тарнува до Львова путь неблизкий. Если б Якуб шел пешком, то и к уборке картошки не успел бы добраться. Потому часть пути он решил преодолеть по железной дороге. Чтобы не привлекать к себе внимание, Шеля решил не садиться в поезд в Тарнуве и двинулся на восток, к следующей станции в городке Эмаус.

Дорога шла через благоухающие сосновые леса и заросшие пижмой пустыри. Деревни – бедные, с покосившимися лачугами – попадались на пути редко, как бы случайно. Казалось, что их забросил сюда восточный ветер, и стоит ему снова подуть, как эти нищенские хутора покатятся дальше по миру.

Якуб обходил деревни стороной. Он ни с кем не хотел встречаться и ни с кем разговаривать. На перепутье, под деревянной фигурой Сына Божьего Шеля вынул из узелка ломоть хлеба, горшочек смальца и репу и принялся молча жевать, поглядывая на Оспадиисуса. Оспадиисус с растерянным видом взирал на Шелю криво посаженными, по-татарски раскосыми глазами. И так смотрели они друг на друга, как в присказке: Куба на Бога, а Бог на Кубу.

– И какого хрена ты пялишься? – рявкнул Якуб. Ибо так принято между Богом и человеком, что первым начинает говорить человек.

– Я всегда пялюсь.

– Тогда отвернись. А хлеба я тебе не дам, у меня самого мало. Впереди путь долгий, а еще возвращаться нужно.

– А я и не прошу. Ибо каждый колосок на ниве растет по моей воле. Тебе ли решать, кормить меня или отказывать в еде?

– А ни хрена. С моей старухой так разговаривай. Этот хлеб – плод моего тяжкого труда. Что-то не встречал я тебя на жатве.

Оспадиисус слегка улыбнулся. Его суровое, некрасивое лицо от этой улыбки стало еще уродливее.

– Я могу помочь тебе, Викторин.

Якуб Шеля невольно вздрогнул. Он уже отвык называть себя этим именем, ведь столько времени прошло. Он нервно облизал губы.

– И ты вернешь мне мою жизнь? Моего Сташека? Мой помещичий двор, мои деревни, все?

– Все это не твое. Ты просто пользовался.

Шеля аж вскипел. Злость полезла вверх, как кипящее молоко или как изжога в пищеводе. Он с размаху врезал кулаком по кривому и уродливому лицу, и Оспадиисус свалился с постамента на песчаную землю. Шеля пнул его ногой в почку. Оспадиисус, хоть и был деревянным, но, верно, почувствовал боль и глухо застонал. Якуб пнул его в другой бок.

– С тобой нельзя заключать сделки, с тобой даже спорить не стоит. От чертей больше пользы. – Человек плюнул Оспадиисусу в лицо. – Ты лишь требуешь смиренно принять то, что неприемлемо. Да пошел ты на хер, Господи, и чтобы я тебя больше не видел. А двор свой я и сам заберу.

LIII. О странах, что лежат на Востоке

Сказывают, что Галилею лучше всего видно из окна поезда. Железнодорожная линия почти прямая, как полет журавля, она словно по немецкой линейке прочерчена. Потому колее все равно, как идти: по лесу ли, по склону или через деревню. Железная дорога ничем не брезгует, не выбирает себе путь через одни лишь города и живописные уголки. Нет, она проходит прямо по этой голой, голодной земле, бесстыдно обнажая нищету хат и скудость полей, на которых родятся в основном камни.

Тощие, грязные дети швыряют в поезд куски навоза, потому что старшие сказали им, будто по железной дороге приедет Антикрест с целой армией жидов. Голиция и Голодомерия[48] – так в насмешку называют этот нищий край богатые господа и прекрасные дамы, сидящие в обитых бархатом купе. Это глушь, господа, полная глухомань. Священное Писание почитайте: что может быть хорошего в Галилее?

Сказывают также, что Галилею лучше всего наблюдать в тот час, когда солнце уже село за горизонт, но его свет все еще ложится на холмы и в долины рек, – мед с пеплом, неземные краски. С востока движется спокойное небытие и милосердно поглощает землю. Деревня за деревней, местечко за местечком, – все возвращается во тьму, из которой появилось много веков назад. И как в глубокой древности над водами плыл глас Господень, так теперь над грязным сиянием вечера разносится пение черного дрозда. Когда же придет время, весь мир будет напоминать Галилею. Изможденный и грязный, погруженный в ночной мрак, этот мир будет похож на беззубого старца на пороге хижины.

Именно такой видит Галилею Якуб, высунувшись из тесного окна вагона третьего класса. Прислушиваясь к монотонному стуку колес, он втягивает в легкие дым и вязкую пелену тумана. Поезд уносит его на восток, до Перемышля.

В Перемышле заканчивается железнодорожная колея, а с нею заканчивается и мир. Стальные рельсы сковывают Западную Галилею жесткой дугой, от Кракова до Пшемысля, оставляя восточную часть свободной. Эту границу не трудно ощутить в атмосфере города, где смешались различные языки и наречия: польский и русский, немецкий и еврейский, чешский и армянский.

Вавилонское столпотворение.

Якуб не обращает на это внимания. Он идет дальше на восток.

Дорогам Восточной Галилеи нельзя доверять. Они идут из ниоткуда в никуда, и порой широкий тракт может посреди полей распасться на паутину мелких дорожек, уводящих к чьим-то домам, а то и вовсе исчезающих в траве, а протоптанный большак – превратиться в узкую лесную тропу, теряющуюся в папоротниках. Указателей мало, и написаны они знаками, напоминающими детские каракули, а многие и вовсе сломаны. В этой удивительной стране Якуб быстро учится не обращать внимания на дороги. Он бредет в ту сторону, где встает солнце. Львов – большой город, и Шеля не должен его пропустить.

В дороге он питается вишнями и созревшими яблоками, все еще кисловатыми, но уже с порозовевшей кожурой и темными пятнышками. Местные жители кормят его пшеничным хлебом, что слаще самой белой булки; такой хлеб не стыдно подать на стол самому Кайзеру. Угощают его селяне и кристально чистой водкой, и делают все это охотно и радушно, не ожидая от Якуба ни оплаты, ни отработки. Иногда его подвозят на телеге в деревню или ближайший городок. Когда же Якуб их спрашивает о Львове, они указывают только куда-то на восток. Далеко.

Шеле эта доброжелательность кажется немного подозрительной. Она и правда обманчива. Один из русинских крестьян так сказал ему:

– Бох дал мову панив и мову хамив.

И Якуб понимает, что все дело в языке, на котором он говорит. И хотя он понимает русинскую речь и при необходимости умеет ею пользоваться, до самого Львова он говорит только по-польски. И хотя он одет в еврейский лапсердак, накинутый поверх крестьянского сукмана, он и ведет себя как пан, и говорит исключительно на языке панов. Потому к нему как к пану и относятся.

Русины, простые и гостеприимные, пробуждают в нем чувство холодного превосходства, которое может испытывать человек, наблюдающий за работой муравьев. Действительно, разумность этих мелких букашек, их преданность своему муравейнику могут вызывать восхищение, но жизнь муравья ничего не стоит, и вряд ли кто-нибудь согласится поменяться жизнью с муравьем. Так пан никогда по-настоящему не охамится, и хам не станет паном, а этих несчастных русинов навеки ждет участь рабов, судьба муравьев, ибо они сами себя на нее обрекли, считая свою речь речью слуг, аминь.

Шеля не перестает удивляться, что, еще будучи паном, то есть истинным собой, он не замечал различий между хамами Западной Галилеи и русинами. В крупных городах не раз можно было услышать, что русины – это отдельная нация. Для них там даже придумали специальное название – «украинцы», потому что жили они в основном на Украине. Но о чем только не болтают в больших городах, в Кракове и Львове, и какая только мода оттуда не приходит – обычно смешная или глупая, или то и другое сразу. Галилейскую знать все это мало заботит, тем более что об «украинцах» рассуждают в основном лоялисты, а в провинции всем известно, что этих «украинцев» придумала Австрия назло истинным полякам. Каждый поляк прекрасно знает, что хам есть хам, независимо от того, на каком берегу Сана он живет, а говорить о какой-то украинской национальности – это преувеличение и попытка развалить Речь Посполитую изнутри. Русинские хамы говорят как-то по-другому? А есть ли кому дело до того, что и как говорят хамы?

Якуб, однако, теперь замечает эту разницу. Она не только в речи, не только в еде, не только в том, что в деревнях стоят не костелы с острыми башнями, а церкви с куполами, похожими на женскую грудь. Нет, эта разница засела где-то глубже, где-то возле сердца, так глубоко, что ее не увидеть, хотя она ясно ощущается. Шеля это видит, но понимает, что русины (или украинцы, если угодно) – всего лишь дети, а детям нужен отец; им никогда в голову не придет, что они могут быть кем-то другим, нежели были всегда, то есть подданными Речи Посполитой.