Сказ о змеином сердце, или Второе слово о Якубе Шеле — страница 56 из 66

Черти кивнули и уехали, даже не выпив пива, которое им подал Шеля. Потому что с тех пор, как вернулся из карцера, водку Якуб решил не пить. Когда воскресным вечером он отправился в трактир Тинтенфаса, он тоже не пил ничего, кроме пива. Возможно, мужики и посмеялись бы над Якубом Шелей, если бы не боялись задевать его. Это было так странно: как можно не пить по воскресеньям, как не заливать водкой все печали и горести; это все равно, что не исповедоваться на Пасху.

Наконец решился Ксенес Рак, ведь он считался близким приятелем Шели и не раз с ним на разбой ходил. Поэтому он затянул задорную припевку так, чтобы все слышали:

Деньги получу – буду водку пить,

А вернусь домой – буду бабу бить.

– Чего это ты, Якуб, не пьешь? – спросил он.

– Пью. – Шеля потряс пивной кружкой, расплескав пену.

– Эх, да что это за пойло! Хорошо для баб и детей, но не для крепкого мужика.

– Не буду я Богушам карманы набивать.

– Э?

– Аль не знаете, что с каждой двадцатки, что мы за водку платим, по три крейцера берет пан?

– Ну, вроде так…

– Год выдался сами знаете каким – хреновым. Картошка и зерно грибком поражены, до Крещения мало что сохранится. Что тогда мы будем есть? Нужно будет в городе покупать, а цены подскочат. А кто в городе будет продавать? Да, паны. Через жидов, конечно, как всегда. И тот жалкий грош, что у пана заработаем, вернется в панский карман. Пан на нас дважды наживется, а мы так и будем бедными и голодными, и хрен с этой работы получим.

– Такова хамская судьба, – робко заметил Рак. – Ничего не поделаешь, надо выпить. Чтоб не думать слишком много. Потому что от дум все несчастья и приключаются.

– Чушь, – осклабился Якуб. – А когда паны устроят восстание против Кайзера, а нас начнут резать и хаты жечь, ты тоже будешь пить, потому что такая, сука, судьба?

В корчме стало тихо, и все придвинулись поближе к Шеле.

– Как это? Паны – нас? Нас резать будут? – раздался ропот по всему залу.

– А кто на них работать будет? – заметил кто-то более разумный.

– Кто, кто – новые хамы. Коли наши паны сговорятся с польскими панами из России, то у них будет столько хамов, сколько пожелают, – ответил Якуб. – Россия обширна, и хамов в ней немало. Потому нам надо быть начеку и трезвыми. И дома охранять. Иначе паны нас поодиночке перережут. Сначала меня. Потом, может, Рака, кто знает. Потому что Рак – разбойник, горлан и барщину вечно прогуливает. А может, тебя, Шидловский, потому что ты мой свояк. И тебя, и тебя, и тебя. А тебя, Неверовский, уж наверняка! Кого-то оставят, чтоб в страхе и неизвестности часа своего дожидались. Скажут паны, что, мол, честных крестьян не убьют. Только бескидников, бездельников и смутьянов. Но что с того? Скажет им кто-нибудь, к примеру, что Крамаж на разбой ходит…

– Неправда! – воскликнул Францишек Крамаж. – Я только два раза ходил, и то по молодости. Да и прибыли никакой – нам все какие-то голодранцы попадались. Так что это не считается.

– А как только они закончат с Крамажом, на других переключатся. – Шеля не прерывался, лишь двигал кружку справа налево и слева направо, совсем не глядя на крестьян. – У польских панов главное оружие – это страх. Не сабля. Не конь. Страх.

– И это ты в карцере у Богушей выяснил? – съязвил кто-то.

– Да, это. И не только это. И будь я проклят, если я лгу. Так может, и Буковина – тоже ложь?

Якуб попал в точку. Вот уже несколько месяцев ездили по деревням имперские чиновники, в основном чехи, и уговаривали крестьян переехать на Буковину, далеко-далеко на востоке. Соблазняли землей: меньше сорока моргов не предлагали. Соблазняли отменой всех налогов и повинностей на десять лет. Соблазняли и тем, что не будет там никаких панов, а значит, и крепостного права. На Буковине никто не будет стоять между крестьянином и Кайзером, разве что имперские чиновники, что любят монарха так же, как и крестьяне. Такие вот разговоры ходили по корчмам, и болтали об этом чиновники и доверенные писари. Но еще весной в Смаржовой ясновельможный Никодим Богуш объявил, что без ведома помещика отъезжать не велено, а он никому согласия на такой отъезд не даст. А ясновельможный Рей приказал повесить двух доверенных писарей на рынке в Эмаусе, так они и висели три дня. И как бы Кайзер ни старался, а до Буковины галилейскому крестьянину было как до Луны.

Якубу больше ничего не нужно было говорить. Он допил пиво, единственную кружку, и вышел. А на следующий день в костеле на Преображенской горе он принес письменную клятву, что целый год и один день не возьмет в рот ни капли спиртного, и да поможет ему в этом Бог, в Троице единый, и все святые. Он подписал клятву тремя крестами, хотя и был грамотен. Просто ему не хотелось огорчать преподобного отца Юрчака, которому сложение букв давалось с трудом, отчего приходские книги за него вел доверенный писарь Богдан Винярский.

Вскоре после этого и другие хамы стали давать подобные клятвы. В итоге уже к Празднику Христа Царя в Седлисках, Смажовой и Каменицах возникло целое великое братство трезвенников. А чтобы позлить Богуша – и жида Тинтенфаса тоже немного, хамы продолжали ходить в таверну, но пили там пиво или кофе из цикория.

Помимо этого, мужики начали в тайне от панов создавать боевые отряды. Вооруженные дубинами, цепами и косами с лезвием, закрепленным торчком, они бродили вечерами от хаты к хате. Поначалу выходили они ненадолго, так как ранняя зима спускалась с гор семимильными шагами, а согреться было нечем, ведь они поклялись не пить водку. Однако с началом рождественского поста на ночных дорогах стал появляться таинственный всадник на черном коне (некоторые, правда, утверждали, что не на коне, а на кабане), который грозно возвещал:

– Еще сорок дней, и Галилея будет уничтожена!

С этого времени патрули стали нарезать круги чаще и живее, потому что ничто так не согревает кровь, как страх. И тогда даже те, кто только делал вид, что не пьет, начинали не пить по-настоящему.

В мешках с мукой и картошкой стало просвечивать дно, и не только у Шели, а во всей округе. Волей-неволей приходилось есть и наполовину испорченную или совсем гнилую картошку. Шелина жена не раз ворчала:

– Для кого ты бережешь колбасы и окорока от той коровы, которую ты осенью забил? Дети голодные ходят.

– Для кого надо, для того и берегу. Сейчас пост, поститься надо.

– С каких это пор ты такой набожный и за постом следишь?

Якуб на эти слова бил бабу и, чтобы доказать свое благочестие, шел следующей ночью на заутреню на Преображенскую гору. Путь этот был неблизкий, и, чтобы успеть к службе по свежему рыхлому снегу, ему приходилось выходить сразу после полуночи. Один раз только он опоздал, но не по своей вине, а из-за Катажинки, приемной своей дочери.

Катажинка иногда ходила во сне, и не помогали ни настои валерианы и хмеля от бабки Славы, ни святой образ от ксёндза Юрчака. Но в ту ночь Якуб увидел, как его падчерица трется животом о зажатую между бедер кочергу, а ее руки ласково блуждают по деревянному стержню. Мужчина выбил Катажинке два зуба и отлупасил ее так, что она неделю не могла встать. Причитающей жене он спокойно объяснял, что теперь она, по крайней мере, будет спать в своей постели, а не бродить по ночам. С девками одни огорчения, едва от земли отрастут, а им бы уж по мужикам таскаться. Но, видать, Якуб перестарался в воспитании Катажинки, потому что она так и осталась хромой до конца своей жизни.

Больно было Шеле глядеть на разбитую физиономию Катажинки. Девчушка, хоть и не была его родной дочерью, отличалась и умом, и трудолюбием, да к тому же он ее любил. И когда она попалась ему на глаза через несколько дней с распухшим лицом и с синяком под глазом, без этих несчастных двух зубов, он почувствовал внезапный укол в сердце и, от души сокрушаясь, стукнул ее еще раз, чтобы она не лезла ему на глаза.

Вскоре, впрочем, печали о Катажинке затмило новое несчастье: взбесилась матерая свиноматка, в два с половиной центнера весом. Якуб держал ее лишь потому, что испытывал к ней какие-то теплые чувства: свинья была такой же старой и злой, как и он сам. Уже с год Шели не пускали к ней кабана, потому что из помета в помет сразу после родов она съедала всех поросят. Иногда она даже не ела, а ложилась на их бледные тельца и давила их своей тяжестью. Потом она ходила, измазанная кровью и прочими соками из детенышей, и никто не осмеливался смыть это с нее, даже Якуб. К тому же нужно было постоянно следить за тем, чтобы дверь свинарника была закрыта. Один дьявол в аду знает, что она могла бы сделать, выбравшись на свободу. В семье Шелей ее называли просто «Она». Точно так же нельзя прямо говорить о молнии, о болезни, о медведе или ласке – чтобы не навлечь на себя гнев этих могущественных и темных сил.

Но однажды кто-то из детей Шели, должно быть, забыл как следует закрыть свинарник, а может быть, и сам Якуб забыл. Или же дверь просто сломалась от старости, трудно судить. Важно то, что, когда Шеля шел на заутреню за несколько дней до Рождества, он нашел во дворе истерзанный труп своей младшей дочери, двухлетней Магды. По грязному снегу бежала Она, с мордой, измазанной черной кровью.

Якуб загнал свинью в свинарник, а дверцу подпер бревном. Он собрал то, что осталось от Магды, в деревянное ведерко; осталось мало. Ведро он взял с собой в церковь и, показав священнику после богослужения, испросил христианского погребения. Преподобного отца буквально вывернуло наизнанку, хотя литургия служилась натощак. Он обозвали Якуба «антикрестом» и велел ему забрать ведро и больше в церкви среди порядочных людей не показываться.

Мужчина сделал то, что ему приказал священник. Ведро с останками Магды он закопал под оградой смажовского кладбища, настолько глубоко, насколько позволяла промерзшая земля, то есть не очень. В церкви он больше не появлялся.

На рассвете выпал новый снег. Он засыпал все следы ночного происшествия. Шелин двор под белым пухом выглядело мирно, как на картинке. О судьбе Магды Якуб рассказал жене только после обеда, когда та сама спросила, не видел ли кто младшенькой. Сальча, услышав все, побледнела и затряслась.